В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала – сухим расстрелом.
Этот лес, эту красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь! Ты с дрожью отвращения будешь входить под сосновые и берёзовые своды! Ты ещё потом десятилетиями, чуть закрыв глаза, будешь видеть те еловые и осиновые кряжи, которые сотни метров волок на себе до вагона, утопая в снегу, и падал, и цеплялся, боясь упустить, не надеясь потом поднять из снежного месива.
Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!). Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), летом – 12,5. На Акатуйской лютой каторге летний рабочий день составлял с ходьбою вместе – 8 часов, с октября – 7, а зимой – только 6. – У нас же тринадцать-то часов хватили многие – и на земляных работах в Карлаге, и на северных лесоповалах, – и это чистых часов, кроме ходьбы пять километров в лес да пять назад. Рассказать об этом некому: они умерли все.
И как же за всё это их кормили? Наливалась в котёл вода, ссыпалась в него хорошо если нечищеная мелкая картошка, а то – капуста чёрная, свекольная ботва, всякий мусор. Ещё – вика, отруби, их не жаль. Всё же стоющее всегда и непременно разворовывается для начальства, для придурков и для блатных – повара настращены, только покорностью и держатся. Сколько-то выписывается со склада и жиров, и мясных «субпродуктов», и рыбы, и гороха, и круп – но мало что из этого сыпется в жерло котла. И даже, в глухих местах, начальство отбирало соль для своих солений. (В 1940 на железной дороге Котлас – Воркута и хлеб и баланду давали несолёными.)
Накормить по нормам ГУЛАГа человека, тринадцать или даже десять часов работающего на морозе, – нельзя. И совсем это невозможно после того, как закладка обворована. Тут-то и запускается в кипящий котёл сатанинская мешалка котловки: накормить одних работяг за счёт других. «Котлы» разделяются: при выполнении (в каждом лагере это высчитывают по-своему), скажем, меньше 30 % нормы – котёл карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30 % до 80 % – штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81 % до 100 % – производственный: 500–600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут котлы ударные, причём разные: 700–900 хлеба и дополнительная каша, две каши, «прем-блюдо» («премиальное») – какой-нибудь тёмный горьковатый ржаной пирожок с горохом.
И за всю эту водянистую пищу, не могущую покрыть расходов тела, – сгорают мускулы на надрывной работе, и ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. Это понято старыми лагерниками, и говорят так: лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь!
Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это – типичные цифры: по Краслагу времён войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное, самая высокая в ГУЛАГе (потому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80 % под землёю и за 100 % наверху – кило триста.
А до революции? В ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день («на нарах») давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса – 133 грамма! В рабочий день – три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса – да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям. – Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского[47]. – На Сахалине рудничные и «дорожные» арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба – 4 фунта (кило шестьсот!), мяса – 400 граммов, крупы – 250! И добросовестный Чехов исследует[48]: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их недостаёт? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался.
Какая же фантазия в начале века могла представить, что «через тридцать-сорок лет» не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады ещё более мокрому, засоренному, закалелому, с примесями чёрт-те чего хлебу – и семьсот граммов его будут завидным «ударным» пайком?!
Нет, больше! – что по всей Руси колхозники ещё и этой арестантской пайке позавидуют! – «у нас и её ведь нет!..»
Как же одеты и как обуты наши туземцы?
Все архипелаги – как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несёт расхода на одежду туземцев – ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жарким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним.
К счастью, родясь за пределами Архипелага, арестанты сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чём есть – верней, в чём оставят их социально-близкие, – только в знак Архипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у будёновок срезать шишаки, сделав продув на макушке.
Это когда-нибудь ещё увидит русская сцена! русский экран! – сами бушлаты одного цвета, рукава к ним – другого. Или столько заплат на бушлате, что уже не видно его основы. Или заплата на брюках – из обшивки чьей-то посылки, и ещё долго можно читать уголок адреса, написанный чернильным карандашом.
А на ногах – испытанные русские лапти, только онучей хороших к ним нет. Или кусок автопокрышки, привязанный прямо к босой ноге проволокой, электрическим шнуром. (У горя и догадки…) Если этот кусок покрышки схвачен проволочками в лодочную обутку – то вот и знаменитое «ЧТЗ» (Челябинский тракторный завод).
Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает им с гулаговским остроумием:
– У меня вон гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, правда ноги красные. А вы все в чунях.
Ко всему тому выйдут на экран бронзово-серые лагерные лица. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные губы, обмётанные сыпью. Пегая небритая щетина. По зиме – летняя кепка с пришитыми наушниками.
Узнаю вас! – это вы, жители моего Архипелага!
Но сколько б ни был часов рабочий день – когда-то приходят же работяги и в барак.
Барак? А где и землянка, кое-как врытая в землю. А на Севере чаще – палатка, правда обсыпанная землёй, кой-как обложенная тёсом. Нередко вместо электричества – керосиновые лампы, но и лучины бывают, но и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. Вот в этом сиротливом освещении и разглядим наш погубленный мир.
Нары в два этажа, нары в три этажа, признак роскоши – вагонки. Доски чаще всего голые, нет на них ничего: на иных командировках воруют настолько подчистую (а потом проматывают через вольных), что уже и казённого ничего не выдают, и своего в бараках ничего не держат: носят на работу и котелки и кружки (даже вещмешки за спиной – и так землю копают), либо относят к знакомым придуркам в охраняемый барак. На день барак пустеет, как необитаемый. На ночь бы сдать в сушилку мокрое рабочее (и сушилка есть) – так раздетый ведь замёрзнешь на голом. Так и сушат на себе.
Ко всему этому ещё пририсовать, как из хлеборезки в столовую несут на подносе бригадный хлеб под охраною самых здоровых бригадников с дрынами – иначе вырвут, собьют, расхватают. Наложить на это всё – вечное лагерное непостоянство жизни, судорогу перемен: то слухи об этапе, то сам этап. И ещё – твою постоянную цепкую (для интеллигента – мучительную) неотдельность, не состояние личностью, а членом бригады, и необходимость круглые сутки, круглый год и весь протяжный срок действовать не как ты решил, а как надо бригаде.
Вот это и есть – быт моего Архипелага.
Столетиями открыто, что Голод – правит миром. (И на Голоде, на том, что голодные неминуемо будто бы восстанут против сытых, построена и вся Передовая Теория, кстати. И всё не так: восстают лишь чуть приголоженные, а истинно голодным не до восстания.) Голод, понуждающий честного человека тянуться украсть («брюхо вытрясло – совесть вынесло»). Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чём подумать, ни о чём заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны – о еде, и бессонница – о еде. И скоро – одна бессонница.
Как ничто, в чём держится жизнь, не может существовать, не извергая отработанного, так и Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс – доходяг.
И ещё это должен увидеть русский экран: как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. Экран покажет, как под одеялами стационара лежат ещё сочленённые кости и почти без движения умирают – и их выносят. Как (лагпункты Унжа, Нукша) мордатый социально-близкий нарядчик за ноги сдёргивает с нар на развод, а тот уже мёртв, головою об пол. «Подох, падло!»
Чего не схватит экран, то опишет нам медленная внимательная проза, она различит эти оттенки смертного пути, называемые то цингой, то пеллагрой, то безбелковым отёком, то алиментарной дистрофией. Вот после укуса осталась кровь на хлебе – это цинга. Дальше начнут вываливаться зубы, гнить дёсны, появятся язвы на ногах и будут отпадать ткани целыми кусками, от человека завоняет трупом, в стационар таких не кладут, и они ползают на карачках по зоне. – Темнеет лицо, как от загара, шелушится, а всего человека проносит понос – это пеллагра. Человек слабеет, слабеет, и тем быстрей, чем он крупнее ростом. Он глохнет, глупеет, теряет способность плакать, даже когда его волоком тащат по земле за санями. Его уже не пугает смерть, он перешёл все рубежи, забыл, как зовут его жену и детей, забыл, как звали его самого. Иногда всё тело умирающего от голода покрывают сине-чёрные горошины с гнойными головками меньше булавочной. К ним не прикоснуться, так больно. Человек сгнивает заживо.