Да не одни ж социалисты были теперь политические. Только сплеснутые ушатами в уголовный океан, они невидимы и неслышимы были нам. Они были – немы. Немее всех остальных. Рыбы – их образ.
Рыбы, символ древних христиан. И христиане же – их главный отряд. Корявые, малограмотные, не умеющие сказать речь с трибуны, ни составить подпольного воззвания (да им по вере это и не нужно), они шли в лагеря на мучение и смерть – только чтоб не отказаться от веры! Они хорошо знали, за что сидят, и были неколебимы в своих убеждениях! Они единственные, может быть, к кому совсем не пристала лагерная философия и даже язык. Это ли не политические? Нет уж, их шпаной не назовёшь.
И женщин среди них – особенно много. Говорит Дао: когда рушится вера – тогда-то и есть подлинно верующие. За просвещённым зубоскальством над православными батюшками, мяуканьем комсомольцев в пасхальную ночь и свистом блатных на пересылках – мы проглядели, что у грешной православной Церкви выросли всё-таки дочери, достойные первых веков христианства, – сёстры тех, кого бросали на арены ко львам.
Христиан было множество, этапы и могильники, этапы и могильники, – кто сочтёт эти миллионы? Они погибли безвестно, освещая, как свеча, только в самой близи от себя. Это были лучшие христиане России. Худшие все – дрогнули, отреклись или перетаились.
Так это ли – не больше? Разве когда-нибудь царская Россия знала столько политических? Она и считать не умела в десятках тысяч.
А инженеры? Сколькие среди них, не подписавшие глупых и гнусных признаний во вредительстве, рассеяны и расстреляны?
Историки когда-нибудь исследуют: с какого момента у нас потекла струйка политической молодёжи? Мне кажется, с 43–44 года. Почти школьники (вспомним «демократическую партию» 1944 года) вдруг задумали искать платформу, отдельную от той, что им усиленно предлагают, подсовывают под ноги. Ну, кем же их ещё назвать?
В 1950 году студенты ленинградского механического техникума создали партию с программой и уставом. Многих расстреляли. Рассказал об этом Арон Левин, получивший 25 лет. Вот и всё, придорожный столбик.
А что нашим современным политическим нужны стойкость и мужество несравненно большие, чем прежним революционерам, это и доказывать не надо. Что значило до революции расклеить листовки? Забава, всё равно что голубей гонять, не получишь и трёх месяцев срока. Но когда пять мальчиков группы Владимира Гершуни готовят листовки: «наше правительство скомпрометировало себя», – на это нужна примерно та же решимость, что пяти мальчикам группы Александра Ульянова для покушения на царя.
И как это самовозгорается, как это пробуждается само в себе! В городе Ленинске-Кузнецком – единственная мужская школа. С 9-го класса пятеро мальчиков (Миша Бакст, их комсорг; Толя Тарантин, тоже комсомольский активист; Вельвелт Рейхтнал, Николай Конев и Юрий Аниконов) теряют беззаботность. Они не терзаются девочками, ни новыми танцами, они оглядываются на дикость и пьянство в своём городе и долбят, и листают свой учебник истории, пытаясь как-то связать, сопоставить. Перейдя в 10-й класс, перед выборами в местные советы (1950 год), они печатными буквами выводят свою первую (и последнюю) простоватую листовку:
«Слушай, рабочий! Разве мы живём сейчас той жизнью, за которую боролись и умирали наши деды, отцы и братья? Мы работаем – а получаем жалкие гроши, да и те зажимают… Почитай и подумай о своей жизни…»
Они сами тоже только думают – и поэтому ни к чему не призывают. (В плане у них был – цикл таких листовок и сделать гектограф самим.)
Клеили так: шли ночью по городу гурьбой, один налеплял четыре комка хлебного мякиша, другой – на них листовку.
Ранней весной к ним в класс пришёл новый какой-то педагог и предложил… заполнить анкеты печатным почерком. Умолял директор не арестовывать их до конца учебного года. Сидя уже под следствием, мальчишки больше всего жалели, что не побывают на собственном выпускном вечере. «Кто руководил вами, сознайтесь!» (Не могли поверить гебисты, что у мальчиков открылась простая совесть – ведь случай невероятный, ведь жизнь дана один раз, зачем же задумываться?) Карцеры, ночные допросы, стояния. Закрытое (уж конечно) заседание облсуда. (Судья – Пушкин, вскоре осуждённый за взятки.) Жалкие защитники, растерянные заседатели, грозный прокурор Трутнев. Всем – по 10 и по 8 лет, и всех, семнадцатилетних, – в Особлаги.
Не врёт переиначенная пословица: смелого ищи в тюрьме, глупого – в политруках!
Нет, политические истинные – были. И много. И – жертвенны.
Но почему так ничтожны результаты их противостояния? Почему даже лёгких пузырей они не оставили на поверхности?
Разберём и это. Позже.
Глава 11. Благонамеренные
Но я слышу возмущённый гул голосов. Терпение товарищей иссякло! Мою книгу захлопывают, отшвыривают, заплёвывают:
– В конце концов, это наглость! это клевета! Где он ищет настоящих политических? О ком он пишет? О каких-то попах, о технократах, о каких-то школьниках-сопляках… А подлинные политические – это мы! Мы, непоколебимые! Мы, ортодоксальные, кристальные (Оруэлл назвал их благомыслами[50]). Мы, оставшиеся и в лагерях до конца преданными единственно-верному…
Да уж судя по нашей печати – одни только вы вообще и сидели. Одни только вы и страдали. Об одних вас и писать разрешено. Ну, давайте.
Согласится ли читатель с таким критерием: политзаключённые – это те, кто знают, за что сидят, и тверды в своих убеждениях?
Если согласится, так вот и ответ: наши непоколебимые, кто, несмотря на личный арест, остался предан единственно-верному и т. д., – тверды в своих убеждениях, но не знают, за что сидят! И потому не могут считаться политзаключёнными.
Если мой критерий нехорош, возьмём критерий Анны Скрипниковой, за пять своих сроков она имела время его обдумать. Вот он: «Политический заключённый это тот, у кого есть убеждения, отречением от которых он мог бы получить свободу. У кого таких убеждений нет – тот политическая шпана».
По-моему, неплохой критерий. Под него подходят гонимые за идеологию во все времена. Под него подходят все революционеры, под него подходят и «монашки», а вот ортодоксы – не подходят. Потому что: где ж те убеждения, от которых их понуждают отречься?
Их нет. А значит, ортодоксы, хоть это и обидно вымолвить, подобно тому портному, глухонемому и пастуху, попадают в разряд беспомощных, непонимающих жертв. Но – с гонором.
Будем точны и определим предмет. О ком будет идти речь в этой главе?
Обо всех ли, кто, вопреки своей посадке, издевательскому следствию, незаслуженному приговору и потом выжигающему лагерному бытию, – вопреки всему этому сохранил коммунистическое сознание?
Нет, не обо всех. Среди них были люди, для которых эта коммунистическая вера была внутренней, иногда единственным смыслом оставшейся жизни, но:
– они не руководствовались ею для «партийного» отношения к своим товарищам по заключению, в камерных и барачных спорах не кричали им, что те посажены «правильно» (а я, мол, – неправильно);
– не спешили заявить гражданину начальнику (и оперуполномоченному) «я – коммунист», не использовали эту формулу для выживания в лагере;
– сейчас, говоря о прошлом, не видят главного и единственного произвола лагерей в том, что сидели коммунисты, а на остальных наплевать.
Одним словом, именно те, для кого коммунистические их убеждения были интимны, а не постоянно на языке.
Вот, например, Авенир Борисов, сельский учитель: «Вы помните нашу молодость (я – с 1912), когда верхом блаженства для нас был зелёный из грубого полотна костюм “юнгштурма” с ремнём и портупеей[51], когда мы плевали на деньги, на всё личное, и готовы были пойти на любое дело, лишь бы позвали. В комсомоле я с тринадцати лет. И вот, когда мне было всего двадцать четыре, органы НКВД предъявили мне чуть ли не все пункты 58-й статьи».
Или Борис Михайлович Виноградов, с которым мне довелось сидеть. В юности он был машинистом, после рабфака и института стал инженером-путейцем, хорошим инженером (на шарашке он вёл сложные газодинамические расчёты турбины реактивного двигателя). Но к 1941 году, правда, угодил быть парторгом МИИТа. В панические (16-го и 17-го) октябрьские дни 1941 года, добиваясь указаний, он звонил – телефоны молчали, он ходил и обнаружил, что никого нет в райкоме, в горкоме, в обкоме, всех сдуло как ветром, палаты пусты, а выше он, кажется, не ходил. Воротился к своим и сказал: «Товарищи! Все руководители бежали. Но мы – коммунисты, будем обороняться сами!» И оборонялись. Но вот за это «все бежали» – те, кто бежали, его, не бежавшего, и убрали в тюрьму на 8 лет (за «антисоветскую агитацию»). Он был тихий труженик, самоотверженный друг и только в задушевной беседе открывал, что верил, верит и будет верить. Никогда этим не козырял.
Или вот геолог Николай Каллистратович Говорко, который, будучи воркутским доходягой, сочинил «Оду Сталину» (и сейчас сохранилась), но не для опубликования, не для того, чтобы через неё получить льготы, а потому что лилась из души. И прятал эту оду на шахте (хотя зачем было прятать?).
Иногда такие люди сохраняют убеждённость до конца.
Иногда (как Ковач, венгр из Филадельфии, в составе 39 семей приехавший создавать коммуну под Каховкой, посаженный в 1937) после реабилитации не принимают партбилета.
Так вот, ни первых, ни вторых мы в этой главе не разбираем.
Мы будем рассматривать здесь именно тех ортодоксов, кто выставлял свою идеологическую убеждённость сперва следователю, потом в тюремных камерах, потом в лагере всем и каждому, и в этой окраске вспоминает теперь лагерное прошлое.
По странному отбору это уже будут совсем не работяги. Такие обычно до ареста занимали крупные посты, завидное положение, и в лагере им больней всего было бы согласиться быть уничтоженным, они яростней всего выбивались приподняться от всеобщего ноля. Тут – и все попавшие за решётку следователи, прокуроры, судьи и лагерные распорядители.