А прозаиков и вовсе в лагере не бывает.
Когда русская проза ушла в лагеря, —
догадался советский поэт. Ушла – да назад не пришла. Ушла – да не выплыла…
Миллионы русских интеллигентов бросили сюда не на экскурсию: на увечья, на смерть и без надежды на возврат. Впервые в истории такое множество людей развитых, зрелых, богатых культурой оказалось без придумки и навсегда в шкуре раба, невольника, лесоруба и шахтёра.
Обо всём объёме происшедшего, о числе погибших и об уровне, которого они могли достичь, – нам никогда уже не вынести суждения. Никто не расскажет нам о тетрадках, поспешно сожжённых перед этапом, о готовых отрывках и о больших замыслах, носимых в головах и вместе с головами сброшенных в мёрзлый общий могильник. Ещё стихи читаются губами к уху, ещё запоминаются и передаются они или память о них – но прозу не рассказывают прежде времени, ей выжить трудней, она слишком крупна, негибка, слишком связана с бумагой, чтобы пройти ей превратности Архипелага.
А между тем именно Архипелаг давал единственную, исключительную возможность для нашей литературы, а может быть – и для мировой. Небывалое крепостное право в расцвете XX века в этом одном, ничего не искупающем смысле открывало для писателей плодотворный, хотя и гибельный путь.
Так ушли в землю прозаики-философы. Прозаики-историки. Прозаики-лирики. Прозаики-импрессионисты. Прозаики-юмористы.
Так невиданная философия и литература ещё при рождении погреблись под чугунной коркой Архипелага.
А гуще всего среди посетителей КВЧ – участников художественной самодеятельности. Это отправление – руководить самодеятельностью – осталось и за одряхлевшим КВЧ, как было за молодым.
На глухих лагпунктах это делается так. Начальник КВЧ вызывает аккордеониста и говорит ему:
– Вот что. Обеспечь хор! И чтоб через месяц выступать.
– Так я ж нот не знаю, гражданин начальник!
– А на черта тебе ноты? Ты играй песню, какую все знают, а остальные пусть подпевают.
И объявляется набор, иногда вместе с драмкружком.
Чем же заманить в самодеятельность зэков? Ну, на полтысячи человек в зоне, может быть, есть три-четыре настоящих любителя пения, – но из кого же хор? А встреча на хоре и есть главная заманка для смешанных зон. Валят всё новые и новые участники, голосов никаких, никогда не пели, но все просятся! Однако на самих репетициях хористов оказывалось гораздо меньше. (А дело было в том, что разрешалось участникам самодеятельности два часа после отбоя передвигаться по зоне – на репетицию и с репетиции, и вот в эти-то два часа они своё добирали.)
А для кого-то хор и драмкружок были не просто местом встречи, но опять-таки подделкой под жизнь, напоминанием, что жизнь всё-таки бывает, вообще – бывает… Вот приносится со склада грубая бурая бумага от мешка с крупой – и раздаётся для переписки ролей. Заветная театральная процедура! А само распределение ролей! А соображение, кто с кем будет по спектаклю целоваться! Кто что наденет! Как загримируется! В вечер спектакля можно будет взять в руки настоящее зеркало и увидеть себя в настоящем вольном платье и с румянцем на щеках.
А иногда уже всё отрепетировано, но начальник КВЧ майор Потапов (СевЖелДорлаг), комяк, берёт программу и видит: «Сомнение» Глинки.
– Что-что? Сомнение? Никаких сомнений! Нет-нет, и не просите! – и вычёркивает своей рукой.
Крепостные театры существовали при каждом областном УИТЛК, и в Москве их было даже несколько. Самый знаменитый был – ховринский крепостной театр полковника МВД Мамулова. Мамулов следил ревниво, чтоб никто из арестованных в Москве заметных артистов не проскочил бы через Красную Пресню. Его агенты рыскали и по другим пересылкам. Так собрал он у себя большую драматическую труппу и начатки оперной. Это была гордость помещика: у меня лучше театр, чем у соседа! В Бескудниковском лагере тоже был театр, но много уступал. Помещики возили своих артистов друг к другу в гости, хвастаться.
Такие крепостные театры были на Воркуте, в Норильске, в Соликамске, в Магадане, на всех крупных гулаговских островах (ФОТО 11). Там эти театры становились почти городскими, едва ли не академическими, они давали в городском здании спектакли для вольных.
Московский ансамбль, который разъезжал по лагпунктам, давая концерты, а жил на Матросской Тишине, вдруг переведен был на время к нам, на Калужскую заставу. Какая удача! – О, странное ощущение! Смотреть в лагерной столовой постановку профессиональных актёров-зэков! Смех, улыбки, пение, белые платьица, чёрные сюртуки…
Героиня ансамбля Нина В. оказалась по 58–10, пять лет. Мы быстро нашли с ней общего знакомого – её и моего учителя на искусствоведческом отделении МИФЛИ[53]. Она была недоучившаяся студентка, молода совсем. В ансамбле у Нины был, как у всякой примы, свой возлюбленный (танцор Большого театра), но был ещё и духовный отец в театральном искусстве – Освальд Глазунов (Глазнек), один из самых старых вахтанговцев. Он и жена его были захвачены немцами на даче под Истрой. Три года войны они пробыли у себя на маленькой родине в Риге, играли в латышском театре. С приходом наших оба получили по десятке за измену большой Родине. Теперь оба были в ансамбле.
Изольда Викентьевна Глазнек уже старела, танцевать ей становилось трудно. Один только раз мы видели её в каком-то необычном для нашего времени танце. Танцевала она в посеребренном тёмном закрытом костюме на полуосвещённой сцене. Очень запомнился мне этот танец. Большинство современных танцев – показ женского тела, и на этом почти всё. А её танец был какое-то духовное мистическое напоминание.
А через несколько дней внезапно, по-воровски, как всегда готовятся этапы на Архипелаге, Изольда Викентьевна была взята на этап, оторвана от мужа, увезена в неизвестность.
Это у помещиков-крепостников была жестокость, варварство: разлучать крепостные семьи, продавать мужа и жену порознь. Ну зато ж и досталось им от Некрасова, Тургенева, Лескова, ото всех. А у нас это была не жестокость, просто разумная мера: старуха не оправдывала своей пайки, занимала штатную единицу.
В день этапа жены Освальд брёл с блуждающими глазами, опираясь о плечо своей хрупкой приёмной дочери, как будто только одна она ещё его и поддерживала. Он был в состоянии полубезумном, можно было опасаться, что и с собой кончит.
Я скульптурно запомнил их: как старик притянул к себе девушку за затылок, и она из-под руки смотрела на него сострадающе и старалась не плакать.
Ну да что говорить, – старуха не оправдывала своей пайки…
Глава 19. Зэки как нация
В этом очерке, если ничто не помешает, мы намерены сделать важное научное открытие.
Автор этих строк, влекомый загадочностью туземного племени, населяющего Архипелаг, предпринял туда длительную научную командировку и собрал обильный материал.
В результате попытаемся сейчас доказать, что зэки составляют особую отдельную нацию.
Кто из нас ещё в средней школе не изучал широко известного единственно-научного определения нации, данного товарищем Сталиным: нация – это исторически сложившаяся общность людей, имеющих общую территорию; общий язык; общность экономической жизни; общность психического склада, проявляющегося в общности культуры. Так всем этим требованиям туземцы Архипелага вполне удовлетворяют! – и даже ещё гораздо больше! (Нас особенно освобождает здесь гениальное замечание товарища Сталина, что расово-племенная общность крови совсем не обязательна.)
Наши туземцы занимают вполне определённую общую территорию (хотя и раздробленную на острова, но в Тихом же океане мы этому не удивляемся), где другие народы не живут. Экономический уклад их однообразен до поразительности: он весь исчерпывающе описывается на двух машинописных страницах (котловка и указание бухгалтерии, как перечислять мнимую зарплату зэков на содержание зоны, охраны, островного руководства и государства). Если включать в экономику и бытовой уклад, то он до такой степени единообразен на островах (но нигде больше!), что переброшенные с острова на остров зэки ничему не удивляются, не задают глупых вопросов, а сразу безошибочно действуют на новом месте. Они едят пищу, которой никто больше на земле не ест, носят одежду, которой никто больше не носит, и даже распорядок дня у них – един по всем островам и обязателен для каждого зэка. (Какой этнограф укажет нам другую нацию, все члены которой имеют единые распорядок дня, пищу и одежду?)
Что понимается в научном определении нации под общностью культуры – там недостаточно расшифровано. Единства науки и изящной литературы мы не можем требовать от зэков по той причине, что у них нет письменности. (Но ведь это – почти у всех островных туземных народов, у большинства – по недостатку именно культуры, у зэков – по избытку цензуры.) Зато мы с преизбытком надеемся показать в нашем очерке – общность психологии зэков, единообразие их жизненного поведения, даже единство философских взглядов, о чём можно только мечтать другим народам. Именно ясно выраженный народный характер сразу замечает исследователь у зэков. У них есть и свой фольклор, и свои образы героев. Наконец, тесно объединяет их ещё один уголок культуры, который уже неразрывно сливается с языком и который мы лишь приблизительно можем описать бледным термином матерщина (от латинского mater). Это – та особая форма выражения эмоций, которая даже важнее всего остального языка, потому что позволяет зэкам общаться друг с другом в более энергичной и короткой форме, чем обычные языковые средства. Поэтому весь прочий язык как бы отступает на второй план.
Всё сказанное и разрешает нам смело утверждать, что туземное состояние на Архипелаге есть особое национальное состояние, в котором гаснет прежняя национальная принадлежность человека.