Архипелаг ГУЛАГ, 1918—1956. Опыт художественного исследования. Сокращённое издание. — страница 67 из 103

[57]. (Ну когда б это ещё вспомнил!)

И пословица говорит: «Воля портит, неволя учит».

Но неволя учит – какая?

Лагерь ли?..

Тут задумаешься.

Но всё-таки: неужели же в лагере безнадёжно устоять?

И больше того: неужели в лагере нельзя возвыситься душой?


Там, где нет борьбы с судьбой,

Там воскреснешь ты душой…?


Ни черта вы не поняли. Там-то ты и размякнешь.


У дороги нашей, выбранной, – виражи и виражи. В гору? Или в небо? Пойдёмте, поспотыкаемся.

День освобождения? Что он нам может дать через столько лет? Изменимся неузнаваемо мы, и изменятся наши близкие – и места, когда-то родные, покажутся нам чужее чужих.

День «освобождения»! Как будто можно освободить того, кто прежде сам не освободился душой.

Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое. Это прах прошлого.

Мы подымаемся.

______

Хорошо в тюрьме думать, но и в лагере тоже неплохо. Самый ничтожный повод даёт тебе толчок к длительным и важным размышлениям. За кои веки, один раз в три года, привезли в лагерь кино. Фильм оказывается – дешевейшая «спортивная» комедия «Первая перчатка». Скучно. Но с экрана настойчиво вбивают зрителям мораль:

«Важен результат, а результат не в вашу пользу».

Смеются на экране. В зале тоже смеются. Щурясь при выходе на освещённый солнцем лагерный двор, ты обдумываешь эту фразу. И вечером обдумываешь её на своей вагонке. И в понедельник утром на разводе. И ещё сколько угодно времени обдумываешь – когда б ты мог ею так заняться? И медленная ясность спускается в твою голову.

Это – не шутка. Это – заразная мысль. Она давно уже привилась нашему отечеству, а её – ещё и ещё подпускают. Представление о том, что важен только материальный результат, настолько у нас въелось, что когда, например, объявляют какого-нибудь Тухачевского – изменником, снюхавшимся с врагом, то народ только ахает и многоусто удивляется: «Чего ему не хватало?!» Поскольку у него было жратвы от пуза, и двадцать костюмов, и две дачи, и автомобиль, и самолёт, и известность – чего ему не хватало?!! Миллионам наших замотанных соотечественников невместимо представить, чтобы человеком (я не говорю об этом именно) могло двигать что-нибудь, кроме корысти.

Настолько все впитали и усвоили: «важен результат».

Откуда это к нам пришло? Отступя лет триста назад, – разве в Руси старообрядческой могло такое быть?

Это пришло к нам с Петра, в отечестве утверждалось: важен результат.

Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных[58]. Они карабкались, не оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и всё прочней утверждалось в когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат.

А потом – от всех видов социалистов, и больше всего – от новейшего непогрешимого нетерпеливого Учения, которое всё только из этого и состоит: важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить власть! удержать власть! устранить противников! победить в чугуне и стали! запустить ракеты!

И хотя для этой индустрии и для этих ракет пришлось пожертвовать и укладом жизни, и целостью семьи, и здравостью народного духа, и самой душою наших полей, лесов и рек, – наплевать! важен результат!!

Но это – ложь. Вот мы годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни – и с высоты этой так ясно видно: не результат важен! не результат – а д у х! Не что сделано – а как. Не что достигнуто – а какой ценой.

Вот и для нас, арестантов, – если важен результат, то верна и истина: выжить любой ценой.

Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери человеческого образа.

Если важен результат – надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать – но удержаться придурком. И тем – уцелеть.

Если важна суть – то пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть – умереть. Но пока жив – с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда – перестав бояться угроз и не гонясь за наградами – стал ты самым опасным типом, на совиный взгляд хозяев. Ибо – чем тебя взять?

Дочь анархиста Галя Венедиктова работала в санчасти медсестрой, но, видя, что это – не лечение, а только личное устройство, – из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это её спасло.

Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.

(Так-то оно так, но – если и сухаря нет?..)

______

И если только ты однажды отказался от этой цели – «выжить любой ценой», и пошёл, куда идут спокойные и простые, – удивительно начинает преображать неволя твой прежний характер.

Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Теперь тебе отпущено его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и впереди, – и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам – терпение.

Ты подымаешься…

Ты никому ничего не прощал прежде, ты беспощадно осуждал и так же невоздержанно превозносил – теперь всепонимающая мягкость стала основой твоих некатегорических суждений.

Ты слабым узнал себя – можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.

Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся…

Бронированная выдержка облегает с годами сердце твоё и всю твою кожу.

Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.

Ибо надо ещё проверить, так ли это будет. И ещё разобраться надо – что радость, а что горе.

Правило жизни твоё теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь потеряв.


Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.

Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколькие из нас признают: именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!

И ещё тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их – тиранил…

Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем.

Но – перед совестью своей? Но – перед отдельными другими людьми?..

…После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред – и я благодарен доктору Борису Корнфельду, сидящему около моей койки и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я – никого больше нет в палате.

Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской религии в христианскую. Обращение это совершил над ним, образованным человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде Платона Каратаева. Я дивлюсь его убеждённости новообращённого, горячности его слов.

Мы мало знаем друг друга, не он – мой хирург, и не он лечит меня, но просто не с кем ему поделиться здесь. Он – мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в нём и не знаю о нём. Однако настораживает то, что Корнфельд уже месяца два живёт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и избегает ходить по лагерю.

Это значит – он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода – резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счётов. И поэтому – самозаточение Корнфельда в больнице ещё нисколько не доказывает, что он – стукач.

Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:

– И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чём мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко – мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.

Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да жёлтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я вздрагиваю.

Это – последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.

А просыпаюсь утром от беготни и тяжёлого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъёма, когда уже отперты бараки, но никто ещё не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.

Так случилось, что вещие слова Корнфельда – были его последние слова на земле. И, обращённые ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнёшься, передёрнув плечами.

Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.

Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные ещё жесточе, чем тюрьмою, – расстрелянные, сожжённые – это некие сверхзлодеи. (А между тем – невинных-то и казнят ретивее всего.) И что бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?

(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования – не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а – в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чьё развитие – обещает.)

Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя.

______