Если ещё добавить, что хемингуэевский вопрос иметь или не иметь[64] почти не стоял в Особлагах, он со дня создания их был уверенно разрешён в пользу не иметь. Не иметь денег и не получать зарплаты (в ИТЛ ещё можно было заработать какие-то гроши, здесь – ни копейки). Не иметь смены обуви или одежды, ничего для поддевания, утепления или сухости. Бельё (и что то было за бельё! – вряд ли хемингуэевские бедняки согласились бы его натянуть) менялось два раза в месяц, одежда и обувь – два раза в год, кристальная ясность.
Конвой был ещё одной силой, сжимающей воробышка нашей жизни в жмых. Эти «краснопогонники», регулярные солдаты, эти сынки с автоматами были силой тёмной, нерассуждающей, о нас не знающей, никогда не принимающей объяснений. От нас к ним ничто не могло перелететь, от них к нам – окрики, лай собак, лязг затворов и пули. И всегда были правы они, а не мы.
Мы были подавленные жалкие рабы на первом и на втором году Особых лагерей – и о периоде этом довольно сказано в «Иване Денисовиче».
Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой скотинки, Пятьдесят Восьмой, – но ведь политических же, чёрт возьми? но ведь теперь-то – отделённых, выделенных, собранных вместе, – теперь-то, кажется, политических? – вели себя так ничтожно? так покорно?
Эти лагеря и не могли начаться иначе. И угнетённые, и угнетатели пришли из ИТЛовских лагерей, и десятилетия рабской и господской традиции стояли и за теми и за другими. На новое место они привозили с собой всеобщую внушённую уверенность, что в лагерном мире человек человеку – крыса и людоед, и не бывает иначе.
И никакого просвета не предвиделось.
Мы, четверть сотни новоприбывших, сбились в одну бригаду, и удалось договориться с нарядчиками иметь бригадира из своих – того же Павла Баранюка. Объявились у нас каменщики-мастера, а другие взялись подучиться, и так мы стали бригадой каменщиков. Кладка получалась хорошо.
Показали бригадиру кучу камней у БУРа и объяснили, что тот БУР, который стоит, это только половина БУРа, а нужно теперь пристроить такую же вторую половину, и это сделает наша бригада.
Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя.
Стояла долгая сухая осень – за весь сентябрь и за половину октября не выпало ни дождика. Утром бывало тихо, потом поднимался ветер, к полудню крепчал, к вечеру стихал опять. Иногда этот ветер был постоянен – он дул тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь, открывавшуюся нам даже с лесов БУРа, – ни посёлок с первыми заводскими зданиями, ни военный городок конвоя, ни тем более наша ещё проволочная зона не закрывали от нас беспредельности, бесконечности, совершенной ровности и безнадёжности этой степи.
Иногда ветер вдруг брался крутой, за час надувал холоду из Сибири, заставлял натянуть телогрейки и ещё бил и бил в лицо крупным песком и мелкими камушками, которые мёл по степи. Да уж не обойтись, проще повторить стихотворение, которое я сложил в те дни на кладке БУРа.
Вот – я каменщик. Как у поэта сложено,
Я из камня дикого кладу тюрьму.
Но вокруг – не город: Зона. Огорожено.
В чистом небе коршун реет настороженно.
Ветер по степи… И нет в степи прохожего,
Чтоб спросить меня: кладу – кому?
Стерегут колючкой, псами, пулемётами, —
Мало! Им ещё в тюрьме нужна тюрьма…
Мастерок в руке. Размеренно работаю,
И влечёт работа по себе сама.
Был майор. Стена не так развязана.
Первых посадить нас обещал.
Только ль это! Слово вольно сказано,
На тюремном деле – галочка проказою,
Что-нибудь в доносе на меня показано,
С кем-нибудь фигурной скобкой сообща.
Вперекличь дробят и тешут молотки проворные.
За стеной стена растёт, за стенами стена…
Шутим, закурив у ящика растворного.
Ждём на ужин хлеба, каш добавка вздорного.
А с лесов, меж камня – камер ямы чёрные,
Чьих-то близких мук немая глубина…
И всего-то нить у них – одна автомобильная,
Да с гуденьем проводов недавние столбы.
Боже мой! Какие мы бессильные!
Боже мой! Какие мы рабы!
Из нас ещё многим предстояло посидеть в этом самом БУРе, в этих самых камерах, которые мы так аккуратно, надёжно выкладывали. И в самое время работы, когда мы быстро поворачивались с раствором и камнями, вдруг раздались выстрелы в степи. Скоро к вахте лагеря, близ нас, подъехал воронок. Из воронка вытолкнули четверых – избитых, окровавленных; двое спотыкались, одного тянули; только первый, Иван Воробьёв, шёл гордо и зло.
Так провели беглецов под нашими ногами, под нашими подмостями – и завели в готовое крыло БУРа.
А мы – клали камни…
Побег! Что за отчаянная смелость! – не имея гражданской одежды, не имея еды, с пустыми руками – пройти зону под выстрелами – и бежать – в открытую безводную бесконечную голую степь! Это даже не замысел – это вызов, это гордый способ самоубийства. И вот на какое сопротивление только и способны самые сильные и смелые из нас.
А мы… кладём камни.
И обсуждаем. Это – уже второй побег за месяц. Первый тоже не удался.
Приходят в зону бригады и рассказывают, как бежала группа Воробьёва: рвала зону грузовиком.
Ещё неделя. Достаточное время четырём тысячам экибастузцев помыслить, что побег – безумие, что он не даёт ничего. И – в такой же солнечный день опять гремят выстрелы в степи – побег!!! Да это эпидемия какая-то: снова мчится конвойный воронок – и привозит двоих (третий убит на месте). Этих двоих – Батанова и совсем какого-то маленького, молодого, – окровавленных, проводят мимо нас, под нашими подмостями, в готовое крыло, чтобы там бить их ещё, и раздетыми бросить на каменный пол, и не давать им ни есть, ни пить. Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гордых?
Мы – кладём. Носит раствор кавторанг Бурковский. Всё, что строится, – всё на пользу Родине.
Дней пять не прошло, и никаких выстрелов никто не слышал – но будто небо всё металлическое и в него грохают огромным ломом – такая новость: побег!! опять побег!!! И на этот раз удачный!
Побег в воскресенье 17 сентября сработан так чисто, что проходит благополучно вечерняя проверка – и всё сошлось у вертухаев. Только утром 18-го что-то начинает не получаться у них – и вот отменяется развод и устраивают всеобщую проверку. Несколько общих проверок на линейке, потом проверки по баракам, потом проверки по бригадам, потом перекличка по формулярам, – ведь считать только деньги у кассы умеют псы. Всё время результат у них разный! До сих пор не знают, сколько же бежало? кто именно? когда? куда? на чём?
Уже к вечеру и понедельник, а нас не кормят обедом, – но мы ничуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный побег – это великая радость для арестантов. Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы все – именинники! Мы ходим гордо. Мы-то умнее вас, господа псы! Мы-то вот убежали! (И, глядя в глаза начальству, мы все затаённо думаем: хоть бы не поймали! хоть бы не поймали!)
К тому ж – и на работу не вывели, и понедельник прошёл для нас как второй выходной. (Хорошо, что ребята дёрнули не в субботу.)
Но – кто ж они? кто ж они?
В понедельник вечером разносится: это – Георгий Тэнно с Колькой Жданком.
Мы кладём тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные перемычки, мы уже замкнули сверху маленькие оконца, мы уже оставляем гнёзда для стропил.
Три дня с побега. Семь. Десять. Пятнадцать.
Нет известий!
Бежали!!
Глава 4. Почему терпели?
По принятой кадетской (уж не говорю – социалистической) интерпретации, вся русская история есть череда тираний. Тирания татар. Тирания московских князей. Пять столетий отечественной деспотии восточного образца и укоренившегося искреннего рабства. (Ни – Земских Соборов, ни – сельского мiра, ни вольного казачества или северного крестьянства.) Иван ли Грозный, Алексей Тишайший, Пётр Крутой, или Екатерина Бархатная, или даже Александр Второй – вплоть до Великой Февральской революции все цари знали, дескать, одно: давить. Давить своих подданных, как жуков, как гусениц. Строй гнул подданных, бунты и восстания раздавливались неизменно.
Но! но! Давили, да со скидкой! Раздавливались – да не в нашем высокотехническом смысле. Например, солдаты, стоявшие в декабристском каре, – все до единого были прощены через четыре дня. (Сравни: в Берлине 1953-го, Будапеште 1956-го, Новочеркасске 1962-го расстрелы наших солдат – не восставших, но отказавшихся стрелять в безоружную толпу.) А из мятежных декабристских офицеров казнено только пятеро. У нас бы – хоть один в живых остался?
И ни Пушкину, ни Лермонтову за дерзкую литературу не давали сроков, Толстого за открытый подрыв государства не тронули пальцем. «Где бы ты был 14 декабря в Петербурге?» – спросил Пушкина Николай I. Пушкин ответил искренне: «На Сенатской». И был за это… отпущен домой. А между тем мы прекрасно понимаем, чего стоил ответ Пушкина: статья 58, пункт 2, вооружённое восстание, в самом мягком случае через статью 19 (намерение), – и если не расстрел, то уж никак не меньше десятки. (А Гумилёву и до лагеря ехать не пришлось, разочлись чекистской пулей[65].)
Крымская война – изо всех войн счастливейшая для России – принесла не только освобождение крестьян и александровские реформы – одновременно с ними родилось в России мощное общественное мнение.
Ещё по внешности гноилась и даже расширялась сибирская каторга, как будто налаживались пересыльные тюрьмы, гнались этапы, заседали суды. Но что это? – заседали-заседали, а Вера Засулич, тяжело ранившая начальника столичной полиции(!), – оправдана??..[66] И Вера Засулич не сама покупала револьвер для стрельбы в Трепова, ей купили, потом меняли на б