Архипелаг ГУЛАГ, 1918—1956. Опыт художественного исследования. Сокращённое издание. — страница 84 из 103

Сперва такая новизна Особлага почти никому не была заметна. Внешне тянулось так, будто это продолжение ИТЛ. Только быстро скисли блатные, столпы лагерного режима и начальства.

А скисли блатные – в лагере не стало воровства. В тумбочке оказалось можно оставить пайку. На ночь ботинки можно не класть под голову, можно бросить их на пол – и утром они будут там. Можно кисет с табаком оставить на ночь в тумбочке, не тереть его ночь в кармане под боком.

Кажется, это мелочи? Нет, огромно! Не стало воровства – и люди без подозрения и с симпатией посмотрели на своих соседей. Слушайте, ребята, а может, мы и правда того… политические?..

Начинаются в бригаде тихие разговоры не о пайке совсем, не о каше, а о таких делах, что и на воле не услышишь, – и всё вольней! и всё вольней! и всё вольней!

И главное деление людей оказывается не такое грубое, как было в ИТЛ: придурки – работяги, бытовики – Пятьдесят Восьмая, а сложней и интересней гораздо: землячества, религиозные группы, люди бывалые, люди учёные.

Начальство ещё нескоро-нескоро что-то поймёт и заметит. А нарядчики уже не носят дрынов и даже не рычат, как раньше. Они дружески обращаются к бригадирам: на развод, мол, пора, Комов. (Не то чтоб душу нарядчиков проняло, а – что-то беспокоящее в воздухе новое.)

Но всё это – медленно. Месяцы, месяцы и месяцы уходят на эти перемены.

Смелая мысль, отчаянная мысль, мысль-ступень: а как сделать, чтоб не мы от них бежали, а они бы побежали от нас?

Довольно только задать этот вопрос, скольким-то людям додуматься и задать, скольким-то выслушать – и окончилась в лагере эпоха побегов. И началась – эпоха мятежей.

______

Но начать её – как? С чего её начинать? Мы же скованы, мы же оплетены щупальцами, мы лишены свободы движения, – с чего начинать?

Вдруг – самоубийство. В режимке-бараке-2 нашли повесившегося одного. (Все стадии процесса я начинаю излагать по Экибастузу. Но вот что: в других Особлагах все стадии были те же!) Большого горя начальству нет, сняли с петли, отвезли на свалку.

А по бригаде слушок: это ведь – стукач был. Не сам он повесился. Его – повесили.

Назидание.

«Убей стукача!» – вот оно, звено. Нож в грудь стукача! Делать ножи и резать стукачей – вот оно!

Сейчас, когда я пишу эту главу, ряды гуманных книг нависают надо мной с настенных полок и тускло посверкивающими корешками укоризненно мерцают, как звёзды сквозь облака: ничего в мире нельзя добиваться насилием. Взявши меч, нож, винтовку, – мы быстро сравняемся с нашими палачами и насильниками. И не будет конца…

Не будет конца… Здесь, за столом, в тепле и в чисте, я с этим вполне согласен.

Но надо получить двадцать пять лет ни за что, надеть на себя четыре номера, руки держать всегда назад, утром и вечером обыскиваться, изнемогать в работе, быть таскаемым в БУР по доносам, безвозвратно затаптываться в землю, – чтобы оттуда, из ямы этой, все речи великих гуманистов показались бы болтовнёю сытых вольняшек.

Не будет конца!.. – да начало ли будет? Просвет ли будет в нашей жизни или нет?

Заключил же подгнётный народ: благостью лихость не изоймёшь.

Не знаю, где как (резать стали во всех Особлагах, даже в инвалидном Спасске!), а у нас это началось с приезда дубовского этапа – в основном западных украинцев. Для всего этого движения они повсеместно сделали очень много, да они и стронули воз. Дубовский этап привёз к нам бациллу мятежа.

Молодые, сильные ребята, взятые прямо с партизанской тропы, они в Дубовке огляделись, ужаснулись спячке и рабству – и потянулись к ножу.

В Дубовке это быстро кончилось мятежом, пожаром и расформированием. Но лагерные хозяева не позаботились даже держать привезенных мятежников отдельно от нас. Их распустили по лагерю, по бригадам. Это был приём ИТЛ: там распыление глушило протест. Но в нашей, уже очищающейся, среде распыление только помогло быстрее охватить всю толщу огнём.

Теперь убийства зачередили чаще, чем побеги в их лучшую пору. Они совершались уверенно и анонимно: в излюбленное время – в пять часов утра, когда бараки отпирались одинокими надзирателями, шедшими отпирать дальше, а заключённые ещё почти все спали, – мстители в масках тихо входили в намеченную секцию, подходили к намеченной вагонке и неотклонимо убивали уже проснувшегося и дико вопящего или даже непроснувшегося предателя. Проверив, что он мёртв, уходили деловито.

Они были в масках, и номеров их не было видно – спороты или покрыты. Но если соседи убитого и признали их по фигурам, – они не только не спешили заявить об этом сами, но даже на допросах, но даже перед угрозами кумовьёв теперь не сдавались, а твердили: нет, нет, не знаю, не видел. И это не была уже просто древняя истина, усвоенная всеми угнетёнными: «незнайка на печи сидит, а знайку на верёвочке ведут», – это было спасение самого себя! Потому что назвавший был бы убит в следующие пять часов утра и благоволение оперуполномоченного ему ничуть бы не помогло.

И вот убийства (хотя их не произошло пока и десятка) стали нормой, стали обычным явлением. Заключённые шли умываться, получали утренние пайки, спрашивали: сегодня кого-нибудь убили? В этом жутком спорте ушам заключённых слышался подземный гонг справедливости.

Это делалось совершенно подпольно. Кто-то (признанный за авторитет) где-то кому-то только называл: вот этого! Не его была забота, кто будет убивать, какого числа, где возьмут ножи. А боевики, чья это была забота, не знали судьи, чей приговор им надо было выполнить.

И надо признать – при документальной неподтверждённости стукачей, – что неконституированный, незаконный и невидимый этот суд судил куда метче, насколько с меньшими ошибками, чем все знакомые нам трибуналы, тройки, военные коллегии и ОСО.

Рубиловка, как называли её у нас, пошла так безотказно, что захватила уже и день, стала почти публичной.

На пять тысяч человек убито было с дюжину, – но с каждым ударом ножа отваливались и отваливались щупальцы, облепившие, оплетшие нас. Удивительный повеял воздух! Внешне мы как будто по-прежнему были арестанты и в лагерной зоне, на самом деле мы стали свободны – свободны, потому что впервые за всю нашу жизнь, сколько мы её помнили, мы стали открыто, вслух говорить всё, что думаем! Кто этого перехода не испытал – тот и представить не может!

А стукачи – не стучали…

Невидимые весы качались в воздухе. На одной их чашке громоздились все знакомые призраки: следовательские кабинеты, кулаки, палки, бессонные стойки, стоячие боксы, холодные мокрые карцеры, крысы, клопы, трибуналы, вторые и третьи сроки.

А на другой чашке весов лежал всего один лишь нож – для тебя, уступивший! Он назначался только тебе в грудь, и не когда-нибудь, а завтра на рассвете, и все силы ЧК-ГБ не могли тебя от него спасти. Он не был и длинен, но как раз такой, чтоб хорошо войти тебе под рёбра. У него и ручки-то не было настоящей, – какая-нибудь изоляционная лента, обмотанная по тупой стороне ножовки, – но как раз хорошее трение, чтоб не выскользнул нож из руки.

И эта живительная угроза перевешивала!

И теперь-то – ослепло и оглохло начальство!

Отказал работать тот самый осведомительный аппарат, на котором только и зиждилась десятилетиями слава всемогущих всезнающих Органов.

Это была новая и жутковато-весёлая пора в жизни Особлага! Так-таки не мы побежали! – они побежали, очищая от себя нас! Небывалое, невозможное на земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать! Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие заносит над тобой нож на рассвете. Это можно придумать только в сказке: земля зоны под ногами честных мягка и тепла, под ногами предателей – колется и пылает!

Мрачный каменный БУР, сырой, холодный и тёмный, обнесенный крепким заплотом из досок-сороковок внахлёст, – БУР, приготовленный лагерными хозяевами для отказчиков, для беглецов, для упрямцев, для протестантов, для смелых людей, – вдруг стал принимать на пенсионный отдых стукачей, кровопийц и держиморд!

Нельзя отказать в остроумии тому, кто первый догадался прибежать к чекистам и за свою верную долгую службу попросить укрытия от народного гнева в каменном мешке. Чтобы сами просились в тюрьму покрепче, чтобы не из тюрьмы бежали, а в тюрьму, – кажется, и история нам не оставила такого.

Начальники и оперы отвели для них лучшую камеру БУРа (лагерные остряки назвали её камерой хранения), дали туда матрасы, крепче велели топить, назначили им часовую прогулку.

Держателям наших тел и душ больше всего не хотелось признать, что движение наше – политическое. В грозных приказах (надзиратели ходили по баракам и читали их) всё начинавшееся объявлялось бандитизмом. Неуверенно объявлялось, что бандиты эти будут обнаружены (пока что ещё ни один) и (ещё неувереннее) расстреляны. Ещё в приказах взывалось к арестантской массе – осуждать бандитов и бороться с ними!..

Заключённые выслушивали и расходились посмеиваясь.

Приказы не помогли. Не стала арестантская масса вместо своих хозяев осуждать и бороться. И следующая мера была: перевести на штрафной режим весь лагерь! Это значило: всё буднее свободное время, кроме того, что мы были на работе, и все воскресенья насквозь мы должны были теперь сидеть под замком, как в тюрьме, пользоваться парашей и даже пищу получать в бараках. Баланду и кашу в больших бочках стали разносить по баракам, а столовая пустовала.

Тяжёлый это был режим, но не простоял он долго.

Цель начальства была: чтобы мы тяготились, возмутились против убийств и выдали убийц. Но мы все настроились пострадать, потянуть, – того стоило! Ещё цель их была: чтоб не оставался барак открытым, чтобы не могли прийти убийцы из другого барака, а в одном бараке найти будто легче. Но вот опять произошло убийство – и опять никого не нашли, так же все «не видели» и «не знали». И на производстве кому-то голову проломили – от этого уже никак не убережёшься запертыми бараками.