Они наступали волнами ко всем баракам, прочёсывая зону. Потом автоматчики смолкали, останавливались, а надзиратели выбегали вперёд, ловили притаившихся, раненых или ещё целых, и немилосердно били их.
Раненых и избитых было десятка два, одни притаились и скрыли раны, другие достались пока санчасти, а дальше судьба их была – тюрьма и следствие за участие в мятеже.
Ясно теперь сложилось – с утра на работу не выходить.
Забастовка-голодовка, не подготовленная, не конченная даже замыслом как следует, теперь началась надоумком, без центра, без сигнализации.
В других потом лагерях, где овладевали продскладом, а на работу не шли, получалось, конечно, умней. У нас – хоть и неумно, но внушительно: три тысячи человек сразу оттолкнули и хлеб, и работу.
Утром ни одна бригада не послала человека в хлеборезку. Ни одна бригада не пошла в столовую к уже готовой баланде и каше. Надзиратели ничего не понимали: второй, третий, четвёртый раз они бойко заходили в бараки звать нас, потом грозно – нас выгонять, потом мягко – нас приглашать: только пока в столовую за хлебом, а о разводе и речи не было.
Но никто не шёл. Все лежали одетые, обутые и молчали. Лишь бригадирам доставалось что-то отвечать, они бормотали от изголовий:
– Ничего не выйдет, начальник…
Наконец уговаривание прекратилось и бараки заперли.
В наступившие дни из бараков выходили только дневальные: выносили параши, вносили питьевую воду и уголь. Лишь тем, кто лежал при санчасти, разрешено было обществом не голодать. И только врачам и санитарам – работать.
И больше нельзя было хозяевам увидеть нас и заглянуть в наши души. Лёг ров между надсмотрщиками – и рабами.
Этих трёх суток нашей жизни никому из участников не забыть никогда. Мы не видели своих товарищей в других бараках и не видели непогребённых трупов, лежавших там. Но стальной связью мы все были соединены через опустевшую лагерную зону.
Голодовку объявили не сытые люди с запасами подкожного жира, а жилистые, истощённые, много лет каждодневно гонимые голодом, с трудом достигшие некоторого равновесия в своём теле, от лишения одной стограммовки уже испытывающие расстройство. И доходяги голодали равно со всеми, хотя три дня голода необратимо могли опрокинуть их в смерть. Еда, от которой мы отказались, которую считали всегда нищенской, теперь во взбудораженном голодном сне представлялась озёрами насыщения.
Голодовку объявили люди, десятилетиями воспитанные на волчьем законе: «умри ты сегодня, а я завтра!» И вот они переродились, вылезли из вонючего своего болота и согласились лучше умереть все сегодня, чем ещё и завтра так жить.
В комнатах бараков установилось какое-то торжественно-любовное отношение друг к другу. Всякий остаток еды, который был у кого-нибудь, особенно у посылочников, сносился теперь в общее место, на разостланную тряпочку, и потом по общему решению секции одна пища делилась, другая откладывалась на завтра.
Что будут делать хозяева – никто не мог предсказать. Ожидали, что хоть и снова начнётся с вышек автоматная стрельба по баракам. Меньше всего мы ждали уступок. Никогда за всю жизнь мы ничего не отвоёвывали у них – и горечью безнадёжности веяло от нашей забастовки.
Но в безнадёжности этой было что-то удовлетворяющее. Вот мы сделали бесполезный, отчаянный шаг, он не кончится добром – и хорошо. Голодало наше брюхо, щемили сердца – но напитывалась какая-то другая, высшая потребность.
И вторую ночь, третье утро и третий день голод рвал нам желудок когтями.
Но когда чекисты на третье утро вызвали бригадиров в сени – решение общее было: не уступать!
Новоприехавший чин сказал так:
– Управление Песчаного лагеря просит заключённых принять пищу. Управление примет все жалобы. Оно разберёт и устранит причины конфликта между администрацией и заключёнными.
Не изменили нам уши? Нас просят принять пищу? – а о работе даже ни слова. Мы штурмовали тюрьму, били стёкла и фонари, с ножами гонялись за надзирателями, и это, оказывается, не бунт совсем – а конфликт между! – между равными сторонами – администрацией и заключёнными!
Достаточно было только на два дня и две ночи нам объединиться – и как же наши душевладельцы изменили тон! Никогда за всю жизнь, не только арестантами, но вольными, но членами профсоюза, не слышали мы от хозяев таких елейных речей!
Однако бригадиры ушли не обернувшись.
То был наш ответ.
И барак заперся.
Снаружи он казался хозяевам таким же немым и неуступчивым. Но внутри по секциям началось буйное обсуждение. Слишком был велик соблазн! Мягкость тона тронула неприхотливых зэков больше всяких угроз. Появились голоса – уступить. Чего большего мы могли достигнуть, в самом деле?..
Мы устали! Мы хотели есть! Тот таинственный закон, который спаял наши чувства и нёс их вверх, теперь затрепетал крыльями и стал оседать.
Но открылись такие рты, которые были стиснуты десятилетиями, которые молчали всю жизнь – и промолчали бы её до смерти.
Уступить сейчас? – значит, сдаться на честное слово. Честное слово чьё? – тюремщиков, лагерной псарни. Сколько тюрьмы стоят и сколько стоят лагеря, – когда ж они выполнили хоть одно своё слово?!
Поднялась давно осаждённая муть страданий, обид, издевательств. В первый раз мы стали на верную дорогу – и уже уступить? В первый раз мы почувствовали себя людьми – и скорее сдаться? Весёлый злой вихорок обдувал нас и познабливал: продолжать! продолжать! Ещё не так они с нами заговорят! Уступят!
И кажется, опять ударили крылья орла – орла нашего слитого двухсотенного чувства! Он поплыл!
А мы легли, сберегая силы, стараясь двигаться меньше и не говорить о пустяках. Довольно дела нам осталось – думать.
И вдруг перед самым вечером третьего дня, когда на очищающемся западе показалось закатное солнце, – наблюдатели крикнули с горячей досадой:
– Девятый барак!.. Девятый сдался!.. Девятый идёт в столовую!
Мы вскочили все. Из комнат другой стороны прибежали к нам. Через решётки, с нижних и верхних нар вагонок, на четвереньках и через плечи друг друга, мы смотрели, замерев, на это печальное шествие.
Двести пятьдесят жалких фигурок – чёрных и без того, ещё более чёрных против заходящего солнца – тянулись наискосок по зоне длинной покорной, униженной вереницей. Они шли, мелькая через солнце, растянутой неверной бесконечной цепочкой, как будто задние жалели, что передние пошли, – и не хотели за ними. Некоторых, самых ослабевших, вели под руку или за руку, и при их неуверенной походке это выглядело так, что многие поводыри ведут многих слепцов. А ещё у многих в руках были котелки или кружки – и эта жалкая лагерная посуда, несомая в расчёте на ужин, слишком обильный, чтобы проглотить его сжавшимся желудком, эта выставленная перед собой посуда, как у нищих за подаянием, – была особенно обидной, особенно рабской и особенно трогательной.
Я почувствовал, что плачу. Покосился, стирая слёзы, и у товарищей увидел их же.
Слово 9-го барака было решающим. Это у них уже четвёртые сутки, с вечера вторника, лежали убитые.
Они шли в столовую, и тем самым получалось, что за пайку и кашу они решили простить убийц.
Мы расходились от окон молча.
И тут я понял, что значит польская гордость – и в чём же были их самозабвенные восстания. Тот самый инженер поляк Юрий Венгерский был теперь в нашей бригаде. Он досиживал свой последний десятый год. Даже когда он был прорабом, – никто не слышал от него повышенного тона. Всегда он был тих, вежлив, мягок.
А сейчас – исказилось его лицо. С гневом, с презрением, с мукой он откинул голову от этого шествия за милостыней, выпрямился и злым звонким голосом крикнул:
– Бригадир! Не будите меня на ужин! Я не пойду!
Взобрался на верх вагонки, отвернулся к стене и – не встал! Он не получал посылок, он был одинок, всегда несыт – и не встал. Видение дымящейся каши не могло заслонить для него – бестелесной Свободы!
Если бы все мы были так горды и тверды – какой бы тиран удержался?
Следующий день, 27 января, был воскресенье. А нас не гнали на работу – навёрстывать (хотя у начальников, конечно, зудело о плане), а только кормили, отдавали хлеб за прошлое и давали бродить по зоне. Все ходили из барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было у всех праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли.
У меня быстро росла запущенная опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда, по-лагерному, это будет «удобно». В январе, и особенно в роковые дни голодовки, опухоль за меня решила, что сейчас – удобно, и росла почти по часам. Едва раскрыли бараки, я показался врачам, и меня назначили на операцию.
Конвой отводит меня в больницу на украинский лагпункт. Я – первый, кого туда ведут после голодовки, первый вестник. Хирург Янченко, который должен меня оперировать, зовёт меня на осмотр, но не об опухоли его вопросы и мои ответы. Он невнимателен к моей опухоли, и я рад, что такой надёжный будет у меня врач. Он расспрашивает, расспрашивает. Лицо его темно от общего нашего страдания.
О, как одно и то же, но в разных жизнях воспринимается нами в разном масштабе! Вот эта самая опухоль, раковая, – какой бы удар она была на воле, сколько переживаний, слёзы близких. А здесь я лежу в больнице среди раненых, калеченных в ту кровавую ночь. Есть избитые надзирателями до кровавого месива – им не на чем лежать, всё ободрано. Кто-то уже умер от ран.
А новости обгоняют одна другую: на «российском» лагпункте началась расправа. Арестовали сначала сорок человек. Но аресты продолжались, отправляли куда-то маленькие этапы человек по двадцать, по тридцать. И вдруг 19 февраля стали собирать огромный этап человек в семьсот. Этап особого режима: этапируемых на выходе из лагеря заковывали в наручники.
Я лежу в послеоперационной, в палате я один. Следом за моей комнатой, торцевой в бараке, – избушка морга, и в ней уже который день лежит убитый доктор Корнфельд, хоронить которого некому и некогда. (Утром и вечером надзиратель, доходя до конца проверки, останавливается перед моей палатой и, чтобы упростить счёт, обнимающим движением руки обводит морг и мою палату: «и