Пересекая центральную улицу, туда, в заветные школьные ворота, идёт девушка с завитыми локонами, чистенькая, подобранная в талии жакета, как осочка. Она идёт – и касается ли земли? Она – учительница! Она так молода, что не могла ещё кончить института. Значит – семилетка и целый педагогический техникум. Как я завидую ей! Какая бездна между нею и мной, чернорабочим. Мы – разных сословий, и я никогда не осмелился бы провести её под руку.
А между тем новоприбывшими, по очереди выдёргивая их к себе в молчаливый кабинет, стал заниматься… кто же бы? Да конечно кум, оперуполномоченный! И в ссылке он есть, и тут он – главное лицо.
Что я должен заполнить? Анкету конечно. И автобиографию. Опер прочитывает их и накалывает в скоросшиватель.
– А не скажете, где здесь районо? – вдруг спрашиваю я беззаботно-вежливо.
А он вежливо объясняет. Он не вскидывает удивлённо бровей.
– Скажите, а когда я смогу туда пройти без конвоя?
Он пожимает плечами:
– Вообще, сегодня желательно, чтобы вы не выходили за ворота. Но по служебному вопросу сходить можно.
И вот я иду! Все ли понимают это великое свободное слово? Я сам иду! Ни с боков, ни сзади не нависают автоматы. Я оборачиваюсь: никого! Захочу, пойду правой стороною, мимо школьного забора, где в луже копается большая свинья. Захочу, пойду левой стороною, где бродят и роются куры перед самым районо.
Двести метров я прохожу до районо – а спина моя, вечно согнутая, уже чуть-чуть распрямилась. За эти двести метров я перешёл в следующее гражданское сословие.
Я вхожу в старой шерстяной гимнастёрке фронтовых времён, в старых-престарых диагоналевых брюках. А ботинки – лагерные, свинокожие, и еле упрятаны в них торчащие уши портянок.
Сидят два толстых казаха – два инспектора районо, согласно надписям.
– Я хотел бы поступить на работу, в школу, – говорю я с растущей убеждённостью и даже как бы лёгкостью, будто спрашиваю, где у них тут графин с водой.
Они настораживаются. Всё-таки в аул, среди пустыни, не каждые полчаса приходит наниматься новый преподаватель. И хотя Кок-Терекский район обширнее Бельгии, всех лиц с семиклассным образованием здесь знают в лицо.
– А что вы кончили? – довольно чисто по-русски спрашивают меня.
– Физмат университета.
Они даже вздрагивают. Переглядываются. Быстро тараторят по-казахски.
– А… откуда вы приехали?
Как будто неясно, я должен всё им назвать. Какой же дурак приедет сюда наниматься, да ещё в марте месяце?
– Час назад я приехал сюда в ссылку.
Они принимают многознающий вид и один за другим исчезают в кабинете зава. Они ушли – и теперь я вижу на себе взгляд машинистки лет под пятьдесят, русской. Миг – как искра, и мы – земляки: с Архипелага и она! Надежда Николаевна Грекова из казачьей новочеркасской семьи, арестована в 1937, простая машинистка. Десять лет, а теперь – повторница, и – вечная ссылка.
Понижая голос и оглядываясь на притворенную дверь заведующего, она толково информирует меня: две десятилетки, несколько семилеток, район задыхается без математиков, нет ни одного с высшим образованием, а какие такие бывают физики – тут и не видели никогда. Звонок из кабинета, вызывают меня.
Красная скатерть на столе. На диване – оба толстых инспектора, очень удобно утонули. В большом кресле под портретом Сталина – заведующий, маленькая гибкая привлекательная казашка с манерами кошки и змеи. Сталин недобро усмехается мне с портрета.
Меня сажают у двери, вдали, как подследственного. Расспрашивают подробно, где и когда я преподавал, выражают сомнение, не забыл ли я своего предмета или методики. Затем, после всяких заминок и вздохов, что нет мест, что математиками и физиками переполнены школы района и даже полставки трудно выкроить, что воспитание молодого человека нашей эпохи – ответственная задача, – они подводят к главному: за что я сидел? в чём именно моё преступление?
Я пугаю этих просветителей, есть такой арестантский приём: о чём они меня спрашивают – это государственная тайна, рассказывать я не имею права. А короче, я хочу знать, принимают они меня на работу или нет.
Кто такой смелый, что на собственный страх примет на работу государственного преступника? Но выход у них есть: они дают мне писать автобиографию, заполнять анкету в двух экземплярах. Знакомое дело! Бумага всё терпит. Не час ли назад я это уже заполнял? И, заполнив ещё раз, возвращаюсь в МГБ.
Коменданты оказываются покладистыми и разрешают нам провести ночь не в запертой комнате, а во дворе, на сене.
Ночь под открытым небом! Мы забыли, что это значит!.. Всегда замки, всегда решётки, всегда стены и потолок. Куда там спать! Я хожу, хожу и хожу по залитому нежным лунным светом хозяйственному притюремному двору. Третье марта – а ничуть не похолодало к ночи, тот же почти летний воздух, что днём. Над разбросанным Кок-Тереком ревут ишаки, подолгу, страстно, вновь и вновь, сообщая ишачкам о своей любви, об избытке приливших сил.
Не могу спать! Хожу, хожу, хожу под луной. Поют ишаки! Поют верблюды! И всё поёт во мне: свободен! свободен!
Наконец я ложусь подле товарищей на сено под навесом. В двух шагах от нас стоят лошади у своих яслей и всю ночь мирно жуют сено. И кажется, ничего роднее этого звука нельзя было во всей вселенной придумать для нашей первой полусвободной ночи.
Жуйте, беззлобные! Жуйте, лошадки!..
На следующий день нам разрешают уйти на частные квартиры. По своим средствам я нахожу себе домик-курятник – с единственным подслеповатым окошком и такой низенький, что даже посередине, где крыша поднимается выше всего, я не могу выпрямиться в рост. Зато – отдельный домик! Пол – земляной, на него – лагерную телогрейку, вот и постель! Керосиновой лампы у меня ещё нет (ничего нет, каждую нужную вещь придётся выбрать и купить, как будто ты на земле впервые), – но я даже не жалею, что нет лампы. Все годы в камерах и бараках резал души казённый свет, а теперь я блаженствую в темноте. И темнота может стать элементом свободы!
Чего мне ещё хотеть?
Однако утро превосходит все возможные желания! Моя хозяйка, новгородская ссыльная бабушка Чадова, шёпотом, не осмеливаясь вслух, говорит мне:
– Поди-ка там радио послушай. Что-то мне сказали, повторить боюсь.
Я иду на центральную площадь. Толпа человек в двести, очень много для Кок-Терека, сбилась под пасмурным небом вокруг столба, под громкоговорителем. Среди толпы – много казахов, притом старых. С лысых голов они сняли пышные рыжие шапки из ондатры и держат в руках. Они очень скорбны. Молодые – равнодушнее. У двух-трёх трактористов фуражки не сняты. Не сниму, конечно, и я. Я ещё не разобрал слов диктора (его голос надрывается от драматической игры) – но уже осеняет меня понимание.
Миг, о котором молятся все зэки ГУЛАГа (кроме ортодоксов)! Умер, азиатский диктатор! Скорёжился, злодей! О, какое открытое ликование сейчас там у нас, в Особлаге! А здесь стоят школьные учительницы, русские девушки, и рыдают навзрыд: «Как же мы теперь будем?..» Родимого потеряли… Крикнуть бы им сейчас через площадь: «Так и будете! Отцов ваших не расстреляют! Женихов не посадят! И сами не будете ЧС!»
Но увы, медлительны реки истории.
И всё же великолепно ознаменовано начало моей ссылки!
Глава 6. Ссыльное благоденствие
Уже месяц, проведенный в ссылке, я проедал свои лагерные «хозрасчётные» заработки литейщика – на воле поддерживался лагерными деньгами! – и всё ходил в районо узнавать: когда ж возьмут меня? Но змееватая заведующая перестала меня принимать, два толстых инспектора всё менее находили времени что-то мне буркнуть, а к исходу месяца была мне показана резолюция облоно, что школы Кок-Терекского района полностью укомплектованы математиками и нет никакой возможности найти мне работу.
Тем временем я писал, однако, пьесу (о контрразведке 1945 года)[74], не проходя ежедневного утреннего и вечернего обыска и не нуждаясь так часто уничтожать написанное, как прежде. Один раз в день я ходил в «Чайную» и там на два рубля съедал горячей похлёбки – той самой, которую тут же отпускали в ведре и для арестантов местной тюрьмы. А хлеб-черняшку продавали в магазине свободно. А картошки я уже купил, и даже – ломоть свиного сала. Сам, на ишаке, привёз я саксаула из зарослей, мог и плиту топить. Счастье моё было очень недалеко от полного, и я так задумывал: не берут на работу – не надо, пока деньги тянутся – буду пьесу писать, в кои веки такая свобода!
Вдруг на улице один из комендантов поманил меня пальцем. Он повёл меня в райпо, в кабинет председателя, как бомба толстого казаха, и сказал со значением:
– Математик.
И что за чудо? Никто не спросил меня, за что я сидел, и не дал заполнять автобиографии и анкеты – тотчас же его секретарша, ссыльная гречанка-девчонка, кинематографически красивая, отстукала одним пальцем на машинке приказ о назначении меня плановиком-экономистом с окладом 450 рублей в месяц. В тот же день и с такой же лёгкостью, без всяких анкетных изучений, были зачислены в райпо ещё двое непристроенных ссыльных, и все трое мы были брошены на аврал: на переоценку товаров.
В ночь с 31 марта на 1 апреля райпо, что ни год, охватывалось агонией, и никогда не хватало и не могло хватить людей. Надо было: все товары учесть, переоценить – и с утра уже торговать по новым ценам, очень выгодным для трудящихся. А огромная пустыня нашего района имела железнодорожных путей и шоссе – ноль километров, и в глубинных магазинах эти очень выгодные для трудящихся цены никак не удавалось осуществить раньше 1 мая: сквозной месяц все магазины вообще не торговали, пока в райпо подсчитывались и утверждались ведомости, пока их доставляли на верблюдах.
К нашему приходу в райпо над этим уже сидело человек пятнадцать – штатных и привлечённых. Простыни ведомостей на плохой бумаге лежали на всех столах, и слышалось только щёлканье счётов, на которых опытные бухгалтеры и умножали и делили, да деловое переругивание. Тут же посадили работать и нас. Умножать и делить на бумажке мне сразу надоело, я запросил арифмометр. В райпо не было ни одного, да никто не умел на нём и работать, но кто-то вспомнил, что видел в шкафу районного статуправления какую-то машинку с цифрами, только и там никто на ней не работал. Позвонили, сходили, принесли. Я стал трещать и быстро усеивать колонки, ведущие бухгалтеры – враждебно на меня коситься: не конкурент ли?