[75], и ещё надолго вперёд хватало мне писать. А печатать меня всё равно будут только после смерти.
Домик мой стоял на самом восточном краю посёлка. За калиткою был – арык, и степь, и каждое утро восход. Стоило венуть ветерку из степи – и лёгкие не могли им надышаться. В сумерки и по ночам, чёрным и лунным, я одиноко расхаживал там и обалдело дышал. Ближе ста метров не было ко мне жилья ни слева, ни справа, ни сзади.
Я вполне смирился, что буду жить здесь, ну если и не «вечно», то по крайней мере лет двадцать. Я уже никуда как будто и не хотел (хоть и замирало сердце над картой Средней России).
Но тревога радости и надежды подёргивала наш ссыльный покой.
Из своей чистой пустыни я воображал кишащую, суетную, тщеславную столицу – и совсем меня туда не тянуло.
А московские друзья настаивали: «Что ты придумал там сидеть?.. Требуй пересмотра дела! Теперь пересматривают!»
Зачем?.. Здесь, в моей ссыльной тишине, мне так неоспоримо виделся истинный ход пушкинской жизни: первое счастье – ссылка на юг, второе и высшее – ссылка в Михайловское. И там-то надо было ему жить и жить, никуда не рваться. Какой рок тянул его в Петербург? Какой рок толкал его жениться?..
Однако трудно человеческому сердцу остаться на пути разума. Трудно щепочке не плыть туда, куда льёт вся вода.
Начался XX съезд. О речи Хрущёва мы долго ничего не знали, но и в простой газете довольно было мне слов: «это – первый ленинский съезд» за сколько-то там лет[76]. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь.
И я – написал заявление о пересмотре.
А тут весною стали ссылку снимать со всей Пятьдесят Восьмой.
И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал в мутный мир.
Что чувствует бывший зэк, переезжая с востока на запад Волгу, и потом целый день в гремящем поезде по русским перелескам, – не входит в эту главу.
Глава 7. Зэки на воле
В этой книге была глава «Арест». Нужна ли теперь глава – «Освобождение»?
Ведь из тех, над кем когда-то грянул арест (будем говорить только о Пятьдесят Восьмой), вряд ли пятая часть, ещё хорошо, если восьмая, отведала это «освобождение».
И потом – освобождение! – кто ж этого не знает? Это столько описано в мировой литературе, это столько показано в кино: отворите мне темницу, солнечный день, ликующая толпа, объятия родственников.
Но – проклято «освобождение» под безрадостным небом Архипелага, и только ещё хмурей станет небо над тобою на воле.
Если арест – удар мороза по жидкости, то освобождение – робкое оттаивание между двумя морозами.
Между двумя арестами – вот что такое было освобождение все сорок дохрущёвских лет. Между двумя островами брошенный спасательный круг – побарахтайся от зоны до зоны!..
От звонка до звонка – вот что такое срок. От зоны до зоны – вот что такое освобождение.
Твой паспорт изгажен чёрною тушью 39-й паспортной статьи. По ней ни в одном городке не прописывают, ни на одну хорошую работу не принимают. В лагере зато пайку давали, а здесь – нет.
Круг порочный: на работу не принимают без прописки, а не прописывают без работы. А работы нет – и хлебной карточки нет. Не знали бывшие зэки порядка, что МВД обязано их трудоустраивать. Да кто и знал – тот обратиться боялся: не посадили бы…
Находишься по воле – наплачешься вдоволе.
В сталинские годы лучшим освобождением было – выйти за ворота лагеря и тут же остаться. Этих на производстве уже знали и брали работать. И энкаведешники, встретясь на улице, смотрели как на проверенного.
Ну, не вполне так. В 1938 Прохоров-Пустовер при освобождении оставался вольнонаёмным инженером Бамлага. Начальник оперчасти Розенблит сказал ему: «Вы освобождены, но помните, что будете ходить по канату. Малейший промах – и вы снова окажетесь зэ-ка. Для этого даже и суда не потребуется».
Таких оставшихся при лагере благоразумных зэков, добровольно избравших тюрьму как разновидность свободы, и сейчас ещё по всем глухоманям, в каких-нибудь Ныробских или Нарымских районах – сотни тысяч. А на Колыме особенного и выбора не было: там ведь народ держали. Освобождаясь, зэк тут же подписывал добровольное обязательство: работать в Дальстрое и дальше (разрешение выехать «на материк» было на Колыме ещё трудней получить, чем освобождение).
Пишут так: «В лагере был один день Ивана Денисовича, а на воле – второй».
Как одно и то же заболевание протекает у разных людей по-разному, так и освобождение очень по-разному переживается нами.
И – телесно. Одни положили слишком много напряжения для того, чтобы выжить свой лагерный срок. Они перенесли его как стальные: десять лет не потребляя и доли того, что телу надо, гнулись и работали; полуодетые, камень долбили в мороз – и не простуживались. Но вот – срок окончен, отпало внешнее нечеловеческое давление, расслабло и внутреннее напряжение. И таких людей перепад давлений губит. Гигант Чульпенёв, за 7 лет лесоповала не имевший ни одного насморка, на воле разболелся многими болезнями.
Как давно говорилось: в чёрный день перемогусь, в красный сопьюсь. У кого все зубы выпали за один год. Тот – стариком стал сразу. Тот – едва домой добрался, ослаб, сгорел и умер.
А другие – только с освобождения и воспряли. Только тут-то помолодели и расправились. Вдруг выясняется: да ведь как же легко жить на воле! Всё, что кажется вольняшкам неразрешимо мучительным, мы разрешаем, единожды щёлкнув языком. Ведь у нас какая бодрая мерка: «было хуже!»
Но ещё определённее прочерчивает новую судьбу человека тот душевный перелом, который испытан им при освобождении. Этот перелом бывает разный очень.
Выявляются человеческие характеры в лагере – но выявляются ж и при освобождении! Вот как расставалась с Особлагом в 1951 Вера Алексеевна Корнеева, которую мы уже в этой книге встречали: «Закрылись за мной пятиметровые ворота, и я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу. О чём?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота – и всё кончено. Никогда я этих людей не увижу, не получу от них никакой весточки. Точно на тот свет ушла…»
На тот свет!.. Освобождение как вид смерти. Разве мы освободились? – мы умерли для какой-то совсем новой загробной жизни. Немного призрачной. Где осторожно нащупываем предметы, стараясь их опознать.
Однако люди – разны. И многие ощутили переход на волю совсем иначе: ура! свободен! теперь один зарок: больше не попадаться! теперь – нагонять и нагонять упущенное!
Кто нагоняет в должностях, кто в званиях, кто в заработках и сберегательной книжке. Кто – в детях. Кто… Кто нагоняет в еде, в мебели, в одежде. Опять приятнейшим занятием становится – покупать.
И как упрекнуть их, если правда столько упущено? Если вырезано из жизни – столько?
Соответственно двум разным восприятиям воли – и два разных отношения к прошлому.
Вот ты пережил страшные годы. Кажется, ты ведь не чёрный убийца, ты не грязный обманщик, – так зачем бы тебе стараться забыть тюрьму и лагерь? Чего тебе стыдиться в них? Не дороже ли считать, что они обогатили тебя? Не вернее ли ими гордиться?
Но столь же многие (и такие не слабые, такие не глупые, от которых совсем не ждёшь) стараются – забыть! Забыть как можно скорей! Забыть всё начисто! Забыть, как его и не было!
«Забыть, как сон, забыть, забыть видения проклятого лагерного прошлого», – сжимает виски кулаками Настенька Вестеровская, попавшая в тюрьму не как-нибудь, а с огнестрельной раной, убегая. Почему филолог-классик А. Д., по роду занятий своих умственно взвешивающий сцены древней истории, – почему и он велит себе «всё забыть»? Что ж поймёт он тогда во всей человеческой истории?
Евгения Дояренко, рассказывая мне в 1965 году о своей посадке на Лубянку в 1921, ещё до замужества, добавила: «А мужу покойному я про это так и не рассказывала, забыла». Забыла?? Самому близкому человеку, с которым жизнь прожила? Так мало нас ещё сажают!!
А может быть, не надо так строго судить? Может быть, в этом – средняя человечность? Ведь о ком-то же составлены пословицы:
Час в добре пробудешь – всё горе забудешь.
Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво.
Заплывчивое тело! – вот что такое человек!.. Но как это – забывают? Где б научиться?..
«Нет! – пишет М. И. Калинина, – ничто не забывается… в сердце точит и точит что-то, и бесконечная усталость. Я надеюсь, вы не напишете о людях, которые освободились, что они всё забыли и счастливы?»
Тамара Прыткова: «Сидела я двенадцать лет, но с тех пор уже на воле одиннадцать, а никак не пойму – для чего жить? И где справедливость?»
Какие разные борозды на наших душах от жизни: одиннадцать лет ничего не забыть – и всё забыть на другой день…
Иван Добряк: «Всё осталось позади, да не всё. Реабилитирован, а покою нет. Редкая неделя, чтобы сон прошёл спокойно, а то всё зона снится».
Ансу Бернштейну и через одиннадцать лет снятся только лагерные сны. Я тоже лет пять видел себя во сне только заключённым, никогда – вольным, а нет-нет – и сегодня приснится, что я зэк (и во сне нисколько этому не удивляюсь).
В годовщины своего ареста я устраиваю себе «день зэка»: отрезаю утром 650 граммов хлеба, кладу два кусочка сахара, наливаю незаваренного кипятка. А на обед прошу сварить мне баланды и черпачок жидкой кашицы. И как быстро я вхожу в старую форму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску. Возощущения встают во мне живо!
А ещё вывез и храню свои лоскуты-номера. Да только ли я? Как святыню покажут тебе их – в одном доме, и в другом.
В наше время, если получишь письмо совсем без нытья, настоящее оптимистическое, – то только от бывшего зэка. Ко всему на свете привыкшие, ни от чего они не унывают.