Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1 — страница 41 из 111

Спорим мы, конечно, и по вечерам, отвлекаясь от шахматной партии с Сузи и от книг. Горячее всего сталкиваемся опять мы с Евтуховичем, потому что вопросы все взрывные, например — об исходе войны. Вот, без слов и без выражения войдя в камеру, надзиратель опустил на окне синюю маскировочную штору. Теперь там, за шторой, вечерняя Москва начинает лупить салюты. Как не видим мы салютного неба, так не видим и карты Европы, но пытаемся вообразить её в подробностях и угадать, какие же взяты города. Юрия особенно изводят эти салюты. Призывая судьбу исправить наделанные им ошибки, он уверяет, что война отнюдь не кончается, что сейчас Красная армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнётся настоящая война. Камера относится к такому предсказанию с жадным интересом. И чем же кончится? Юрий уверяет, что — лёгким разгромом Красной армии (и, значит, нашим освобождением? или расстрелом?). Тут упираюсь я, и мы особенно яростно спорим. Его доводы — что наша армия измотана, обескровлена, плохо снабжена и, главное, против союзников уже не будет воевать с такой твёрдостью. Я на примере знакомых мне частей отстаиваю, что армия не столько измотана, сколько набралась опыта, сейчас сильна и зла, и в этом случае будет крошить союзников ещё чище, чем немцев. — Никогда! — кричит (но полушёпотом) Юрий. — А Арденны? — кричу (полушёпотом) я. Вступает Фастенко и высмеивает нас, что оба мы не понимаем Запада, что сейчас и вовсе никому не заставить воевать против нас союзные войска.

Но всё-таки вечером не так уж хочется спорить, как слушать что-нибудь интересное и даже примиряющее, и говорить всем согласно.

Один из таких любимейших тюремных разговоров — разговор о тюремных традициях, о том, как сидели раньше.[64] У нас есть Фастенко, и потому мы слушаем эти рассказы из первых уст. Больше всего умиляет нас, что раньше быть политзаключённым была гордость, что не только их истинные родственники не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и под видом невест добивались свиданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи безымянным арестантам на общий тюремный котёл. Несли рождественские окорока, пироги, кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка — и та несла десяток крашеных яиц, и сердце её облегчалось. И куда же делась эта русская доброта? Её заменила сознательность! До чего ж круто и бесповоротно напугали наш народ и отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в каком-нибудь учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для заключённых местной тюрьмы — это будет воспринято почти как антисоветское восстание! Вот до чего озверели.

А что были эти праздничные подарки для арестантов! Разве только — вкусная еда? Они создавали тёплое чувство, что на воле о тебе думают, заботятся.

Рассказывает нам Фастенко, что и в советское время существовал политический Красный Крест, — но уже тут мы не то, что не верим ему, а как-то не можем представить. Он говорит, что Е. П. Пешкова, пользуясь своей личной неприкосновенностью, ездила за границу, собирала деньги там (у нас не очень дадут собрать) — а потом здесь покупались продукты для политических, не имеющих родственников. Всем политическим? И вот тут выясняется: нет, не каэ'рам, то есть не контрреволюционерам (то есть, не Пятьдесят Восьмой статье), а только членам бывших социалистических партий. А-а-а, так и скажите!.. Ну да впрочем, потом и сам Красный Крест, обойдя Пешкову, тоже пересажали в основном…

Ещё о чём приятно поговорить вечером, когда не ждёшь допроса, — об освобождении. Да, говорят — бывают такие удивительные случаи, когда кого-то освобождают. Вот взяли от нас З-ва "с вещами" — а вдруг на свободу? следствие ж не могло кончиться так быстро. (Через десять дней он возвращается: таскали в Лефортово. Там он начал, видимо, быстро подписывать, и его вернули к нам.) Если только тебя освободят — слушай, у тебя ж пустяковое дело, ты сам говоришь, — так ты обещай: пойдёшь к моей жене и в знак этого пусть в передаче у меня будет, ну скажем, два яблока… — Яблок сейчас нигде нет. — Тогда три бублика. — Может случиться, в Москве и бубликов нет. — Ну, хорошо, тогда четыре картошины. (Так договорятся, а потом действительно Н берут с вещами, а М получает в передаче четыре картошины. Это поразительно, это изумительно! его освободили, а у него было гораздо серьёзней дело, чем у меня, — так и меня может быть скоро?… А просто у жены М пятая картошина развалилась в сумке, а Н уже в трюме парохода едет на Колыму.)

Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспомним, — и весело и славно тебе среди интересных людей совсем не твоей жизни, совсем не твоего круга опыта, — а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя поверка, и очки отобрали — и вот мигает трижды лампа. Это значит — через пять минут отбой!

Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не знаешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, — так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать!

В такой момент в один апрельский вечер, вскоре после того, как мы проводили Евтуховича, у нас загрохотал замок. Сердца сжались: кого? Сейчас прошипит надзиратель: "на Сэ!", "на Зэ"! Но надзиратель не шипел. Дверь затворилась. Мы подняли головы. У дверей стоял новичок: худощавый, молодой, в простеньком синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался растерянно.

— Какой номер камеры? — спросил он тревожно.

— Пятьдесят третий.

Он вздрогнул.

— С воли? — спросили мы.

— Не-ет… — страдальчески мотнул он головой.

— А когда арестован?

— Вчера утром.

Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови почти совсем белые.

— А за что?

(Это — нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.)

— Да не знаю… Так, пустяки…

Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется дело самому подследственному.

— Ну, всё же?

— Я… воззвание написал. К русскому народу.

— Что-о??? (Таких «пустяков» мы ещё не встречали!)

— Расстреляют? — вытянулось его лицо. Он теребил козырёк так и не снятой кепки.

— Да нет, пожалуй, — успокоили мы. — Сейчас никого не расстреливают. Десятка как часы.

— Вы — рабочий? служащий? — спросил социал-демократ, верный классовому принципу.

— Рабочий.

Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне:

— Вот вам, А. И., настроение рабочего класса!

И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать нечего.

Но он ошибся.

— Как же так — воззвание ни с того, ни с сего? От чьего ж имени?

— От своего собственного.

— Да кто ж вы такой?

Новичок виновато улыбнулся:

— Император. Михаил.

Нас пробило, как искрой. Мы ещё приподнялись на кроватях, вгляделись. Нет, его застенчивое худое лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила Романова. Да и возраст…

— Завтра, завтра, спать! — строго сказал Сузи.

Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут скучными.

Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лёг близ параши.

* * *

В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного машиниста Белова вошёл незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал набожной жене машиниста: "Пелагея! У тебя — годовалый сын. Береги его для Господа. Будет час — я приду опять". И ушёл.

Кто был тот старик — не знала Пелагея, но так внятно и грозно он сказал, что слова его подчинили материнское сердце. И пуще глаза берегла она этого ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным, часто бывали ему видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился Виктор шофёрскому делу, в 1936 взяли его в армию, завезли в Биробиджан, и был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то нешофёрской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаёмных и закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на манёвры к ним приехал маршал Блюхер, и тут его личный шофёр тяжело заболел. Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шофёра, командир роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от кого надо избавиться.) К тому же Белов — не пьющий, работящий, не подведёт.

Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему Дальнего Востока), туда привёз он и своего шофёра. Осиротев, попал Белов в кремлёвский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ), то Лозовского, ещё кого-то и наконец Хрущёва. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам) на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущёве он говорил тепло: только в его доме шофёра сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне; только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущёв тоже привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 на Украину, очень звал его с собой. "Век бы не ушел от Хрущёва", — говорил Виктор Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве.

В 41-м году, около начала войны, у него вышел какой-то перебой, он не работал в правительственном гараже, и его, беззащитного, тотчас мобилизовал военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в рабочий батальон — сперва в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После беззаботной сытой жизни последних лет — это вышло об землю рылом, больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по хворости освободясь, Белов вернулся в Москву и здесь опять