брали крупно, но не у людей: в наше время крупно взять можно только у государства, которое само-то мотает народные деньги без жалости и без разумения, — так в чём такому типу раскаиваться? Разве в том, что возьми больше и поделись — и остался бы на свободе? А ещё у восьмидесяти пяти туземцев — и вовсе никакого преступления не было. В чём раскаиваться? В том, что думал ту, что думал? (Впрочем, так задолбят и задурят иного, что раскаивается — какой он испорченный… Вспомним отчаяние Нины Перегуд, что она недостойна Зои Космодемьянской.) Или в безвыходном положении сдался в плен? В том, что при немцах поступил на работу вместо того, чтобы подохнуть от голода? (Впрочем, так перепутают дозволенное и запрещённое, что иные терзаются: лучше б я умер, чем зарабатывал этот хлеб.) В том, что, бесплатно работая в колхозе, взял с поля накормить детей? Или с завода вынес для того же?
Нет, ты не только не раскаиваешься, но чистая совесть как горное озеро светит из твоих глаз. (И глаза твои, очищенные страданием, безошибочно видят всякую муть в других глазах, например — безошибочно различают стукачей. Этого въдения глазами правды за нами не знает ЧКГБ — это наше "секретное оружие" против неё, в этом плошает перед нами ГБ.)
В нашем почти поголовном сознании невиновности росло главное отличие нас — от каторжников Достоевского, от каторжников П. Якубовича. Там — сознание заклятого отщепенства, у нас — уверенное понимание, что любого вольного вот так же могут загрести, как и меня; что колючая проволока разделила нас условно. Там у большинства — безусловное сознание личной вины, у нас — сознание какой-то многомиллионной напасти.
А от напасти — не пропбсти. Надо её пережить.
Не в этом ли причина и удивительной редкости лагерных самоубийств? Да, редкости, хотя каждый отсидевший, вероятно, вспомнит случай самоубийства. Но ещё больше он вспомнит побегов. Побегов-то было наверняка больше, чем самоубийств. (Ревнители социалистического реализма могут меня похвалить: провожу оптимистическую линию.) И членоповреждений было гораздо больше, чем самоубийств, — но это тоже действие жизнелюбивое, простой расчёт: пожертвовать частью для спасения целого. Мне даже представляется, что самоубийств в лагере было статистически, на тысячу населения, меньше, чем на воле. Проверить этого я не могу, конечно.
Ну вот вспоминает Скрипникова, как в 1931 в Медвежьегорске в женской уборной повесился мужчина лет тридцати — и повесился-то в день освобождения! — так может, из отвращения к тогдашней воле? (За два года перед тем его бросила жена, но он тогда не повесился.) — Ну вот в клубе центральной усадьбы Буреполома повесился конструктор Воронов. — Коммунист и партработник Арамович, пересидчик, повесился в 1947 на чердаке мехзавода в Княж-Погосте. — В Краслаге в годы войны литовцы, доведённые до полного отчаяния, а главное — всей жизнью своей не подготовленные к советской жестокости, шли на стрелков, чтобы те их застрелили. — В 1949 в следственной камере во Владимире Волынском молодой парень, сотрясённый следствием, уже было повесился, да однокамерник Павло Боронюк его вынул. — На Калужской заставе бывший латышский офицер, лежавший в стационаре санчасти, крадучись стал подниматься по лестнице — она вела в ещё недостроенные пустые этажи. Медсестра-зэчка хватилась его и бросилась вдогонку. Она настигла его в открытом балконном проёме 6-го этажа. Она вцепилась в его халат, но самоубийца отделился от халата, в одном белье поспешно вступил в пустоту — и промелькнул белой молнией на виду у оживлённой Большой Калужской улицы в солнечный летний день. — Немецкая коммунистка Эми, узнав о смерти мужа, вышла из барака на мороз неодетая, простудиться. — Англичанин Келли во Владимирском ТОНе виртуозно перерезал вены при открытой двери камеры и надзирателе на пороге. (Оружие его было — кусочек эмали, отколупнутой от умывальника. Келли припрятал его в ботинке, ботинок стоял у кровати. Келли спустил с кровати одеяло, прикрыл им ботинок, достал эмаль и под одеялом перерезал вену на руке.)
Повторяю, ещё многие могут рассказать подобные случаи, — а всё-таки на десятки миллионов сидевших их будет немного. Даже среди этих примеров видно, что большой перевес самоубийств падает на иностранцев, на западников: для них переход на Архипелаг — это удар оглушительнее, чем для нас; вот они и кончают. И ещё — на благонамеренных (но не на твердочелюстных). Можно понять, ведь у них в голове всё должно смешаться и гудеть, не переставая. Как устоишь? (Зося Залесская, польская дворянка, всю жизнь отдавшая "делу коммунизма" путём службы в советской разведке, на следствии трижды кончала с собой: вешалась — вынули, резала вены — помешали, скакнула на подоконник 7-го этажа — дремавший следователь успел схватить её за платье. Трижды спасли, чтобы расстрелять.)
А вообще: как верно истолковать самоубийство? Вот Анс Бернштейн настаивает, что самоубийцы — совсем не трусы, что для этого нужна большая сила воли. Он сам свил верёвку из бинтов и душился, поджав ноги. Но в глазах появлялись зелёные круги, в ушах звенело — и он всякий раз непроизвольно опускал ноги до земли. Во время последней пробы оборвалась верёвка — и он испытал радость, что остался жив.
Я не спорю, для самоубийства может быть и в самом крайнем отчаянии ещё нужно приложить волю. Долгое время я не взялся бы совсем об этом судить. Всю жизнь я уверен был, что ни в каких обстоятельствах даже не задумаюсь о самоубийстве. Но не так давно протащило меня через мрачные месяцы, когда мне казалось, что погибло всё дело моей жизни, особенно если я останусь жить. И я ясно помню это отталкивание от жизни, приливы этого ощущения, что умереть — легче, чем жить. По-моему, в таком состоянии больше воли требует остаться жить, чем умереть. Но, вероятно, у разных людей и при разной крайности это по-разному. Поэтому и существуют издавна два мнения.
Очень эффектно вообразить, что вдруг бы все невинно-оскорблённые миллионы стали бы повально кончать самоубийством, досаждая правительству двояко: и доказательством своей правоты и лишением даровой рабочей силы. И вдруг бы правительство размягчилось? И стало бы жалеть своих подданных?… Едва ли. Сталина бы это не остановило, он занял бы с воли ещё миллионов двадцать.
Но не было этого! Люди умирали сотнями тысяч и миллионами, доведённые уж кажется до крайней крайности, — а самоубийств почему-то не было. Обречённые на уродливое существование, на голодное истощение, на чрезмерный труд — не кончали с собой!
И, раздумавшись, я нашёл такое доказательство более сильным. Самоубийца — всегда банкрот, это всегда — человек в тупике, человек, проигравший жизнь и не имеющий воли для продолжения её. Если же эти миллионы беспомощных жалких тварей всё же не кончали с собой — значит жило в них какое-то непобедимое чувство. Какая-то сильная мысль.
Это было чувство всеобщей правоты. Это было ощущение народного испытания — подобного татарскому игу.
Но если не в чем раскаиваться — о чём, о чём всё время думает арестант? "Сума да тюрьма — дадут ума". Дадут. Только — куда его направят?
Так было у многих, не у одного меня. Наше первое тюремное небо — были чёрные клубящиеся тучи и чёрные столбы извержений, это было небо Помпеи, небо Судного дня, потому что арестован был не кто-нибудь, а Я — средоточие этого мира.
Наше последнее тюремное небо было бездонно-высокое, бездонно-ясное, даже к белому от голубого.
Начинаем мы все (кроме верующих) с одного: хватаемся рвать волосы с головы — да она острижена наголо!.. Как мы могли?! Как не видели наших доносчиков? Как не видели наших врагов? (И ненависть к ним! и как им отомстить?) И какая неосторожность! слепость! сколько ошибок! Как исправить? Скорей исправлять! Надо написать… надо сказать… надо передать…
Но — ничего не надо. И ничто не спасёт. В положенный срок мы подписываем 206-ю статью, в положенный — выслушиваем очный приговор трибунала или заочный — ОСО.
Начинается полоса пересылок. Вперемежку с мыслями о будущем лагере мы любим теперь вспоминать наше прошлое: как хорошо мы жили! (Даже если плохо). Но сколько неиспользованных возможностей! Сколько неизмятых цветов!.. Когда теперь это наверстать?… Если я доживу только — о, как по-новому, как умно я буду жить! День будущего освобождения? — он лучится как восходящее солнце!
И вывод: дожить до него! дожить! любой ценой!
Это просто словесный оборот, это привычка такая: "любой ценой".
А слова наливаются своим полным смыслом, и страшный получается зарок: выжить любой ценой!
И тот, кто даст этот зарок, кто не моргнёт перед его багровой вспышкой, — для того своё несчастье заслонило и всё общее, и весь мир.
Это — великий развилок лагерной жизни. Отсюда — вправо и влево пойдут дороги, одна будет набирать высоты, другая низеть. Пойдёшь направо — жизнь потеряешь, пойдёшь налево — потеряешь совесть.
Самоприказ "дожить!" — естественный всплеск живого. Кому не хочется дожить? Кто не имеет права дожить? Напряженье всех сил нашего тела! Приказ всем клеточкам: дожить! Могучий заряд введён в грудную клетку, и электрическим облаком окружено сердце, чтоб не остановиться. Заполярною гладью в мятель за пять километров в баню ведут тридцать истощённых, но жилистых зэков. Банька — не стуит тёплого слова, в ней моются по шесть человек в пять смен, дверь открывается прямо на мороз, и четыре смены выстаивают там до или после мытья — потому что нельзя отпускать без конвоя. И не только воспаления лёгких, но насморка нет ни у кого. (И десять лет так моется один старик, отбывая срок с пятидесяти до шестидесяти. Но вот он свободен, он — дома. В тепле и холе он сгорает в месяц. Не стало приказа — дожить…)
Но просто «дожить» ещё не значит — любой ценой. "Любая цена" — это значит: ценой другого.
Признаем истину: на этом великом лагерном развилке, на этом разделителе душ — не бульшая часть сворачивает направо. Увы — не бульшая. Но, к счастью, — и не одиночки. Их много, людей — кто так избрал. Но они о себе не кричат, к ним присматриваться надо. Десятки раз поднимался и перед ними выбор, а они знали да знали своё.