Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 2 — страница 48 из 115

Сидел он не по 58-й, но бытие понимал досконально, он был немало лет председателем сельсовета под Наро-Фоминском, там тоже надо было уметь прокрутиться, и жестокость проявить и перед начальством устоять. Рассказывал он о своём председательстве так:

— Патриотом быть — значит, идти всегда впереди. Ясно, на всякие неприятности первым и наскочишь. Делаешь в сельсовете доклад, и хоть разговор в деревне больше материально сводится, но подкинет тебе какая-нибудь борода: а что такое пер-ма-нент-ная революция? Шут её знает, какая такая, знаю бабы в городе перманент носят, а не ответишь — скажут: вылез со свиным рылом в калашный ряд. А это говорю такая революция, которая вьётся, льётся, в руки не даётся, — поезжай вон в город у баб кудряшки посмотри, или на баранах. Когда с Макдональдом наши рассобачились, я в докладе власти поправил: "А вы б, говорю, товарищи, чужим кобелям меньше на хвост наступали."

С годами во всю показуху нашей жизни он проник и сам в ней участвовал. Вызывал председателя колхоза и говорил: "Одноё доярку ты к сельхозвыставке на золотую медаль подготовь — так, чтобы дневной удой литров на шестьдесят!" И во всём колхозе сообща готовили такую доярку, сыпали её коровам в ясли белковые корма и даже сахар. И вся деревня и весь колхоз знали, чего стоит та сельхозвыставка. Но сверху чудят, себя дурят — значит, так хотят.

Когда к Наро-Фоминску подходил фронт, поручили Прохорову эвакуировать скот сельсовета. Но была эта мера, если разобраться, не против немцев, а против мужиков: это они оставались на голой земле без скота и без тракторов. Крестьяне скота отдавать не хотели, дрались (ждали, что колхозы, может, распадутся, и скот тогда им достанется) — едва Прохорова не убили.

Закатился фронт за их деревню — и замер на всю зиму. Артиллерист ещё с 1914, Прохоров без скота, с горя примкнул к советской батарее и подносил снаряды, пока его не прогнали. С весны 1942 воротилась советская власть в их район, и стал Прохоров опять председателем сельсовета. Теперь вернулась ему полная сила рассчитаться со своими недругами и стать собакой пуще прежнего. И был бы благополучен по сей день. Но странно — он не стал. Сердце дрогнуло в нём.

Местность их была разорена, и председателю давали хлебные талоны: чуть подкармливать из пекарни погорелых и самых голодных. Прохоров же стал жалеть народ, перерасходовал талоны против инструкции и получил закон "семь восьмых", 10 лет. Макдональда ему простили за малограмотность, человеческого сожаления не простили.

В комнате Прохоров любил так же молча часами лежать, как и Орачевский, с сапогами на перильцах кровати, смотря в облупленный потолок. Высказывался он только когда генералов не было. Мне удивительно нравились некоторые его рассуждения и выражения:

— Какую линию трудней провести — прямую или кривую? Для прямой приборы нужны, а кривую и пьяный ногой прочертит. Так и линия жизни.

— Деньги — они двухэтажные теперь.- (Как это метко! Прохоров к тому сказал, что у колхоза продукты забирают по одной цене, а продают людям совсем по другой. Но он видел и шире, «двухэтажность» денег во многом раскрывается, она идёт черезо всю жизнь, государство платит нам деньги по первому этажу, а расплачиваться мы везде должны по второму, для того и самим надо откуда-то по второму получать, иначе прогоришь быстро.)

— Человек не дьявол, а житья не даст, — ещё была его пословица.

И многое в таком духе, я очень жалею, что не сохранил.

Я назвал эту комнату — комнатой уродов, но ни Прохорова, ни Орачевского отнести к уродам не могу. Однако из шести большинство уродов было, потому что сам-то я был кто ж, как не урод? В моей голове, хотя уже расклоченные и разорванные, а всё ещё плавали обрывки путаных верований, лживых надежд, мнимых убеждений. И разменивая уже второй год срока, я всё ещё не понимал перста судьбы, на что он показывал мне, швырнутому на Архипелаг. Я всё ещё поддавался первой поверхностной развращающей мысли, внушённой спецнарядчиком на Пресне: "только не попасть на общие! выжить!" Внутреннее развитие к общим работам не давалось мне легко.

Как-то ночью к вахте лагеря подошла легковая машина, вошёл надзиратель в нашу комнату и тряхнул генерала Беляева за плечо, велел собираться "с вещами". Ошалевшего от торопливой побудки генерала увели. Из Бутырок он ещё сумел переслать нам записку: "Не падайте духом! (То есть, очевидно, от его отъезда.) Если буду жив — напишу." (Он не написал, но мы стороной узнали. Видимо, в московском лагере сочли его опасным. Попал он в Потьму. Там уже не было термосов с домашним супом, и, думается, пайку он уже не обрезал с шести сторон. А ещё через полгода дошли слухи, что он очень опустился в Потьме, разносил баланду, чтобы похлебать. Не знаю, верно ли; как в лагере говорится, за что купил, за то и продаю.)

Так вот не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика вместо генерала, так и не научась малярному делу. Но и нормированию я не учился, а только умножал и делил в своё удовольствие. Во время новой работы у меня бывал и повод пойти бродить по строительству и время посидеть на перекрытии восьмого этажа нашего здания, то есть как бы на крыше. Оттуда обширно открывалась арестантскому взору — Москва.

С одной стороны были Воробьёвы горы, ещё чистые. Только-только намечался, ещё не было его, будущий Ленинский проспект. В нетронутой первозданности видна была Канатчикова дача. По другую сторону — купола Новодевичьего, туша Академии Фрунзе, а далеко впереди за кипящими улицами, в сиреневой дымке — Кремль, где осталось только подписать уже готовую амнистию для нас.

Обречённым, искусительно показывался нам этот мир, в богатстве и славе его почти попираемый нашими ногами, а — навсегда недоступный.

Но как по-новичковски ни рвался я "на волю", — город этот не вызвал у меня зависти и желания спорхнуть на его улицы. Всё зло, державшее нас, было сплетено здесь. Кичливый город, никогда ещё так, как после этой войны, не оправдывал он пословицы:

Москва слезам не верит!


А сейчас я нет-нет, да и пользуюсь этой редкой для бывшего зэка возможностью: побывать в своём лагере! Каждый раз волнуюсь. Для измерения масштабов жизни так это полезно — окунуться в безвыходное прошлое, почувствовать себя снова тем. Где была столовая, сцена и КВЧ — теперь магазин «Спартак». Вот здесь, у сохранённой троллейбусной остановки, была внешняя вахта. Вон на третьем этаже окно нашей комнаты уродов. Вот линейка развода. Вот тут ходил башенный кран Напольной. Тут М. юркнула к Бершадеру. По асфальтовому двору идут, гуляют, разговаривают о мелочах — они не знают, что ходят по трупам, по нашим воспоминаниям. Им не представить, что этот дворик мог быть не частью Москвы в двадцати минутах езды от центра, а островочком дикого Архипелага, ближе связанного с Норильском и Колымой, чем с Москвой. Но и я уже не могу подняться на крышу, где ходили мы с полным правом, не могу зайти в те квартиры, где я шпаклевал двери и настилал полы. Я беру руки назад, как прежде, я расхаживаю по зоне, представляя, что выхода мне нет, только отсюда досюда, и куда завтра пошлют — я не знаю. И те же деревья Нескучного, теперь уже не отгороженные зоной, свидетельствуют мне, что помнят всё, и меня помнят, что так оно и было.

Я хожу так, арестантским прямым тупиком, с поворотами на концах, — и постепенно все сложности сегодняшней жизни начинают оплавляться как восковые.

Не могу удержаться, хулиганю: поднимаюсь по лестнице и на белом подоконнике, полмарша не дойдя до кабинета начальника лагеря, пишу чёрным: "121-й лагучасток".

Пройдут — прочтут, может — задумаются.

* * *

Хотя мы были и придурки, но — производственные, и не наша была комната главная, а над нами такая же, где жили придурки зонные и откуда триумвират бухгалтера Соломонова, кладовщика Бершадера и нарядчика Бурштейна правил нашим лагерем. Там-то и решена была перестановка: Павлова от должности заведующего производством тоже уволить и заменить на Кукоса. И вот однажды этот новый премьер-министр въехал в нашу комнату (а Правдина перед тем, как он ни выслуживался, шуранули на этап). Недолго после того терпели и меня: выгнали и из нормировочной и из этой комнаты (в лагере, падая в общественном положении, напротив, поднимаешься на вагонке), но пока я ещё был здесь, у меня было время понаблюдать Кукоса, неплохо дополнившего нашу маленькую модель ещё одной важной послереволюционной разновидностью интеллигента.

Александр Фёдорович Кукос, тридцатипятилетний расчётливый хваткий делец (что называется "блестящий организатор"), по специальности инженер-строитель (но как-то мало он эту специальность выказывал, только логарифмической линейкой водил), имел десять лет по закону от 7 августа, сидел уже года три, в лагерях совершенно освоился и чувствовал себя здесь так же нестеснённо, как и на воле. Общие работы как будто совершенно не грозили ему. Тем менее был он склонен жалеть бездарную массу, обречённую именно этим общим. Он был из тех заключённых, действия которых страшнее для зэков, чем действия заядлых хозяев Архипелага: схватив за горло, он уже не выпускал, не ленился. Он добивался уменьшения пайков (усугубления котловки), лишения свиданий, этапирования — только бы выжать из заключённых побольше. Начальство лагерное и производственное равно восхищалось им.

Но вот что интересно: все эти приёмы ему явно были свойственны ещё до лагеря. Это он на воле так научился руководить, и оказалось, что лагерю его метод руководства как раз под стать.

Познавать нам помогает сходство. Я быстро заметил, что Кукос очень напоминает мне кого-то. Кого же? Да Леонида З-ва, моего лубянского однокамерника. И главное, совсем не наружностью, нет, тот был кабановатый, этот стройный, высокий, джентльменистый. Но, сопоставленные, они позволяли прозреть сквозь них целое течение — ту первую волну собственной новой инженерии, которой с нетерпением ждали, чтобы поскорее старых «спецов» спихнуть с места, а со многими и расправиться. И они пришли, первые выпускники советских ВТУЗов! Как инженеры они и равняться не смели с инженерами прежней формации — ни по широте технического развития, ни по артистическому чутью и тяготению к делу. (Даже перед медведем Орачевским, тут же изгнанным из комнаты, блистающий Кукос сразу выявлялся болтуном.) Как претендующие на общую культуру, они были комичны. (Кукос говорил: "Моё любимое произведение — "Три цвета времени" Стендаля (! — пут