Конечно — газетам! Верьте газетам, читатель. Всегда верьте — нашим газетам.
Энкаведешники — сила. И они никогда не уступят добром. Уж если в 1956 устояли, — постоят ещё, постоят.
Это не только исправтруд-органы. И не только министерство Охраны. Мы уже видели, как охотно поддерживают их и газеты, и депутаты.
Потому что они — костяк. Костяк многого.
Но не только сила у них — у них и аргументы есть. С ними не так легко спорить.
Я — пробовал.
То есть, я — никогда не собирался. Но погнали меня вот эти письма — совсем не ожидавшиеся мною письма от современных туземцев. Просили туземцы с надеждой: сказать! защитить! очеловечить!
И — кому ж я скажу? — не считая, что и слушать меня не станут… Была бы свободная печать, опубликовал бы это всё — вот и высказано, вот и давайте обсуждать.
А теперь (январь 1964) тайным и робким просителем я бреду по учрежденческим коридорам, склоняюсь перед окошечками бюро пропусков, ощущаю на себе неодобрительный и подозревающий взгляд дежурных военных. Как чести и снисхождения должен добиваться писатель-публицист, чтобы занятые правительственные люди освободили для него своё ухо на полчаса!
Но и ещё не в этом главная трудность. Главная трудность для меня, как тогда на экибастузском собрании бригадиров: о чём им говорить? каким языком?
Всё, что я действительно думаю, как оно изложено в этой книге, — и опасно сказать, и совершенно безнадёжно. Это значит — только голову потерять в безгласной кабинетной тиши, не услышанному обществом, неведомо для жаждущих и не сдвинув дело ни на миллиметр.
А тогда как же говорить? Переступая их мраморные назеркаленные пороги, всходя по их ласковым коврам, я должен принять на себя исходные путы, шёлковые нити, продёрнутые мне через язык, через уши, через веки, — и потом это всё пришито к плечам, и к коже спины и к коже живота. Я должен принять по меньшей мере:
1. Слава Партии за всё прошлое, настоящее и будущее. (А значит, не может быть неверна общая наказательная политика. Я не смею усумниться в необходимости Архипелага вообще. И не могу утверждать, что "большинство сидит зря".)
2. Высокие чины, с которыми я буду разговаривать, — преданы своему делу, пекутся о заключённых. Нельзя обвинить их в неискренности, в холодности, в неосведомлённости (не могут же они, всей душой занимаясь делом, не знать его!).
Гораздо подозрительнее мотивы моего вмешательства: что — я? почему — я, если вовсе не обязан по службе? Нет ли у меня каких-нибудь грязных корыстных целей?… Зачем я могу вмешиваться, если Партия и без меня всё видит и без меня всё сделает правильно?
Чтоб немножко выглядеть покрепче, я выбираю такой месяц, когда выдвинут на ленинскую премию, и вот передвигаюсь как пешка со значением: может быть ещё и в ладьи выйдет.
Верховный Совет СССР. Комиссия законодательных предположений. Оказывается, она уже не первый год занята составлением нового Исправ-Труд-Кодекса, то есть кодекса всей будущей жизни Архипелага, — вместо кодекса 1933 года, существовавшего и никогда не существовавшего, как будто и не написанного никогда. И вот мне устраивают встречу, чтобы я, взращенец Архипелага, мог познакомиться с их мудростью и представить им мишуру своих домыслов.
Их восемь человек. Четверо удивляют своей молодостью: хорошо, если эти мальчики успели ВУЗ кончить, а то и нет. Они так быстро всходят к власти! они так свободно держатся в этом мраморно-паркетном дворце, куда я допущен с большими предосторожностями. Председатель комиссии — Иван Андреевич Бабухин, пожилой, какой-то беспредельный добряк. Кажется, от него бы зависело, — он завтра же бы Архипелаг распустил. Но роль его такова: всю нашу беседу сидит в сторонке и молчит. А самые тут едучие — два старичка! — два грибоедовских старичка, тех самых,
Времён очаковских и покоренья Крыма,
вылитые те, закостеневшие на усвоенном когда-то, да я поручиться готов, что с 5 марта 1953 года они даже газет не разворачивали, — настолько уже ничего не могло произойти, влияющего на их взгляды! Один из них — в синем пиджаке, и мне кажется — это какой-то придворный голубой екатерининский мундир, и я даже различаю след от свинченной екатерининской серебряной звезды в полгруди. Оба старичка абсолютно и с порога не одобряют всего меня и моего визита, — но решили проявить терпение.
Тогда и тяжело говорить, когда слишком много есть, чту сказать. А тут ещё всё пришито, и при каждом шевелении чувствую.
Но всё-таки приготовлена у меня главная тирада, и кажется ничто не должно дёрнуть. Вот я им о чём: откуда это взялось представление (я не допускаю, что — у них), будто лагерю есть опасность стать курортом, будто если не населить лагерь голодом и холодом, то там воцарится блаженство? Я прощу их несмотря на недостаточность личного опыта представить себе частокол тех лишений и наказаний, который и составляет самое заключение: человек лишён родных мест; он живёт с тем, с кем не хочет; он не живёт с тем, с кем хочет (семья, друзья); он не видит роста своих детей; он лишён привычной обстановки, своего дома, своих вещей, даже часов на руке; потеряно и опозорено его имя; он лишён свободы передвижения; он лишён обычно и работы по специальности; он испытывает постоянное давление на себя чужих, а то и враждебных ему людей — других арестантов, с другим жизненным опытом, взглядами, обычаем; он лишён смягчающего влияния другого пола (не говоря уже о физиологии); и даже медицинское обслуживание у него несравненно ухудшено. Чем это напоминает черноморский санаторий? Почему так боятся "курорта"?
Нет, эта мысль не толкает их во лбы. Они не качнулись в стульях.
Так ещё шире: мы хотим ли вернуть этих людей в общество? Почему тогда мы заставляем их жить в окаянстве? Почему тогда содержание режимов в том, чтобы систематически унижать арестантов и физически изматывать? Какой государственный смысл получения из них инвалидов?
Вот я и выложился. И мне разъясняют мою ошибку: я плохо представляю нынешний контингент, я сужу по прежним впечатлениям, я отстал от жизни. (Вот это моё слабое место: я действительно не вижу тех, кто там сейчас сидит.) Для тех изолированных рецидивистов всё, что я перечислил, — это не лишение вовсе. Только и могут их образумить нынешние режимы. (Дёрг, дёрг, — это их компетенция, они лучше знают, кто сидит.) А вернуть в общество?… Да, конечно, да, конечно, — деревянно говорят старички, и слышится: нет, конечно, пусть там домирают, так спокойней.
А — режимы? Один из очаковских старичков — прокурор, тот в голубом, со звездой на груди, а седые волосы редкими колечками, он и на Суворова немного похож:
— Мы уже начали получать отдачу от введения строгих режимов. Вместо двух тысяч убийств в год (здесь это можно сказать) — только несколько десятков.
Важная цифра, я незаметно записываю. Это и будет главная польза посещения, кажется.
Кто сидит! Конечно, чтобы спорить о режимах, надо б и знать, кто сидит. Для этого нужны десятки психологов и юристов, которые бы поехали, беспрепятственно говорили бы с зэками, — а потом можно и поспорить. А мои лагерные корреспонденты как раз этого-то и не пишут: за что они сидят и товарищи их за что.[140]
Общая часть обсуждения закончена, мы переходим к специальной. Да комиссии и без меня всё тут ясно, у них всё уже решено, я им не нужен, а просто любопытно посмотреть.
Посылки? Только по 5 килограммов и та шкала, что сейчас действует. Я предлагаю им хоть удвоить шкалу, да сами посылки сделать по 8 кг, — "ведь они ж голодают! кто ж исправляет голодом?!".
"Как — голодают? — единодушно возмущена комиссия. — "Мы были сами, мы видели, что остатки хлеба вывозятся из лагеря машинами!" (то есть надзирательским свиньям).
Что — мне? Вскричать: "Вы лжёте! Этого быть не может!" — а как больно дёрнулся язык, пришитый через плечо к заднему месту. Я не должен нарушать условия: они осведомлены, искренни и заботливы. Показать им письма моих зэков? Это — филькина грамота для них, и потёртые искомканные их бумажки на красной бархатной скатерти будут смешны и ничтожны. Да нельзя их и показывать: запишут их фамилии и пострадают ребята.
— Но ведь государство ничего не теряет, если будет больше посылок!
— А кто будет пользоваться посылками? — возражают они. — В основном богатые семьи (здесь это слово употребляют — богатые, это нужно для реального государственного рассуждения). — Кто наворовал и припрятал на воле. Значит, увеличением посылок мы поставим в невыгодное положение трудовые семьи!
Вот режут, вот рвут меня нити! Это — ненарушимое условие: интересы трудовых слоёв — выше всего. Они тут и сидят только для трудовых слоёв.
Я совсем, оказывается, ненаходчив. Я не знаю, что им возражать. Сказать: "нет, вы меня не убедили!" — ну и наплевать, чту я у них — начальник, что ли?
— Ларёк! — наседаю я. — Где же социалистический принцип оплаты? Заработал — получи!
— Надо накопить фонд освобождения! — отражают они. — Иначе при освобождении он становится иждивенцем государства.
Интересы государства — выше, это пришито, тут я не могу дёргаться. И не могу я ставить вопроса, чтобы зарплату зэков повысили за счёт государства.
— Но пусть все воскресенья будут свято-выходными!
— Это говорено, так и есть.
— Но есть десятки способов испортить воскресенье внутри зоны. Оговорите, чтоб не портили!
— Мы не можем так мелко регламентировать в Кодексе.
Рабочий день — 8 часов. Я вяло выговариваю им что-то о 7-часовом, но внутренне мне самому это кажется нахальством: ведь не 12, не 10, чего ещё надо?
— Переписка — это приобщение заключённого к социалистическому обществу! — (вот как я научился аргументировать). — Не ограничивайте её.
Но не могут они снова пересматривать. Шкала уже есть, не такая жестокая, как была у нас… Показывают мне и шкалу свиданий, в том числе «личных», трёхдневных, — а у нас годами не было никаких, так это вынести можно. Мне даже кажется шкала у них мягкой, я еле сдерживаюсь, чтобы не похвалить её.