«Фашистов привезли!» Всегда ненавидевшие нас или брезговавшие нами, бытовики теперь почти с любовью смотрели на нас за то, что мы их сменяли. И те самые пленники, которые в немецком плену узнали, что нет на свете нации более презренной всеми, более покинутой, более чужой и ненужной, чем русская, — теперь, спрыгивая из красных вагонов и из грузовиков на русскую землю, узнавали, что и среди этого отверженного народа они— самое горькое лихое колено.
Вот какова оказалась та великая сталинская амнистия, какой «ещё не видел мир». Где, в самом деле, видел мир амнистию, которая не касалась бы политических?!
Она освобождала Пятьдесят Восьмую до трёх лет, которых почти никому и не давали; вряд ли и полупроценту осуждённых по ней. Но и в этом полупроценте случаев непримиримый дух амнистии пересиливал её смягчительную букву. Я знал одного парня— кажется, Матюшина (он был художником в лагерьке на Калужской заставе), который получил 58–1–6 за плен что–то очень рано, чуть ли не в конце 1941 года, когда ещё не решено было, как это расценивать, сколько давать. Матюшину дали за плен всего 3 года— небывалый случай. По концу срока его, разумеется, не освободили, откладывая до Особого Распоряжения. Но вот разразилась амнистия. Матюшин стал просить (где уж там требовать) освобождения. Почти 5 месяцев, до декабря 1945, перепуганные чиновники Учётно–Распределительной Части отказывали ему. Наконец отпустили к себе в Курскую область. Был слух (а иному и поверить нельзя), что вскоре его загребли и добавили до червонца. Нельзя же пользоваться рассеянностью первого суда!
Освобождались начисто все, кто обворовывал квартиры, раздевал прохожих, насиловал девушек, растлевал малолетних, обвешивал покупателей, хулиганил, уродовал беззащитных, хищничал в лесах и водоёмах, вступал в многоженство, применял вымогательство, шантажировал, брал взятки, мошенничал, клеветал, ложно доносил (да такие и не сидели), торговал наркотиками, сводничал, вынуждал к проституции, допускал по невежеству или беззаботности человеческие жертвы (это я просто перелистал статьи Кодекса, попавшие под амнистию, это не фигура красноречия).
А потом от народа хотят нравственности!..
Половину срока сбрасывали: растратчикам, подделывателям документов и хлебных карточек, спекулянтам и государственным ворам (за государственный карман Сталин всё–таки обижался).
Но ничто не было так растравно бывшим фронтовикам и пленникам, как поголовное всепрощение дезертиров военного времени! Все, кто, струсив, бежал из частей, бросил фронт, не явился на призывные пункты, многими годами прятался у матери в огородной яме, в подпольях, в запечьях (всегда у матери! жёнам своим дезертиры, как правило, не доверяли), годами не произнося ни слова вслух, превращаясь в сгорбленного заросшего зверя, — все они, если только были изловлены или сами пришли ко дню амнистии, — объявлялись теперь равноправными незапятнанными несудимыми советскими гражданами. (Вот когда оправдалась осмотрительность старой пословицы: не красен бег, да здоров.)
Те же, кто не дрогнул, кто не струсил, кто принял за родину удар и поплатился за него пленом, — тем не могло быть прощения, так понимал Верховный Главнокомандующий.
Отзывалось ли Сталину в дезертирах что–то своё родное? Вспоминалось ли собственное отвращение к службе рядовым, жалкое рекрутство зимою 1917 года? Или он рассудил, что его управлению трусы не опасны, а опасны только смелые? Ведь, кажется, даже со сталинской точки зрения было совсем неразумно амнистировать дезертиров: он сам показывал своему народу, как вернее и проще всего спасать свою шкуру в будущую войну[281].
В другой книге я рассказал историю доктора Зубова и его жены: за укрытие старухою–матерью в их доме приблудного дезертира, потом на них донесшего, супруги Зубовы получили оба по десятке по 58–й статье. Суд увидел их вину не столько в укрытии дезертира, сколько в бескорыстии этого укрытия: он не был их родственником, и значит, здесь имел место антисоветский умысел! По сталинской амнистии дезертир освободился, не отсидев и трёх лет, он уже и забыл об этом маленьком эпизоде своей жизни. Не то досталось Зубовым. По полных десять они отбыли в лагерях (из них по четыре — в Особых), ещё по четыре— без всякого приговора— в ссылке; освобождены были лишь тем, что вообще распущена была самая ссылка, но судимость не была снята с них тогда, ни через шестнадцать, ни даже через девятнадцать лет после события, она не пустила их вернуться в свой дом под Москву, мешала им тихо дожить жизнь!
В 1958 Главная Военная Прокуратура СССР ответила им: ваша вина доказана и к пересмотру нет оснований. Лишь в 1962, через 20 лет, прекращено было их дело по 58–10 (антисоветский умысел) и 58–11 («организация» из мужа и жены). По статье же 193–17–7–г (соучастие дезертирству) определена была им мера 5 лет и применена (! — через двадцать лет!) сталинская амнистия. Так и написано было двум разбитым старикам в 1962 году: «с 7 июля 1945 года вы считаетесь освобождёнными со снятием судимости»!
Вот чего боится и чего не боится злопамятный мстительный нерассудливый Закон.
После амнистии стали мазать, мазать кисти КВЧ и издевательскими лозунгами украсили внутренние арки и стены лагерей: «На широчайшую амнистию— ответим родной партии и правительству удвоением производительности труда!»
Амнистированы–то были уголовники и бытовики, они уходили, а уж отвечать удвоением должны были политические… Чувство юмора— не просветляло начальства.
С нашим, «фашистским», приездом тотчас начались в Новом Иерусалиме ежедневные освобождения. Ещё вчера ты видел этих женщин в зоне безобразными, отрёпанными, сквернословящими— и вот они преобразились, помылись, пригладили волосы и в невесть откуда взявшихся платьях в горошину и в полоску, с жакетами через руку скромно идут на станцию. Разве в поезде догадаешься, как она волнисто умеет запетлять матом?
А вот выходят за ворота блатные и полуцвет (подражающие). Эти не оставили своих развязных манер и там: они ломаются, приплясывают, машут оставшимся и кричат, а из окон кричат их друзья. Охрана не мешает—уркам всё можно. Один уркач не без выдумки ставит стоймя свой чемодан, легко на него становится и, заломя шапку, откидывая полы пиджачка, где–то сдрюченного на пересылке или выигранного в карты, играет на мандолине прощальную серенаду лагерю, поёт какую–то блатную чушь. Хохот.
Освобождённые ещё долго идут по тропинке вокруг лагеря и дальше по полю — и переплёты проволоки не закрывают открытого обзора нам. Сегодня эти воры будут гулять по московским бульварам, может быть в первую же неделю они сделают скачок (обчистят квартиру), разденут на ночной улице твою жену, сестру или дочь.
А вы пока, фашисты (и Матронина— тоже фашист], — удвойте производительность труда!
Из–за амнистии везде не хватало рабочих рук, шли перестановки. На короткое время меня из карьера «бросили» в цех. Тут я насмотрелся на механизацию Матрониной. Всем здесь доставалось, но удивительнее всех работала одна девчёнка— поистине героиня труда, но не подходящая для газеты. Её место, её должность в цеху никак не называлась, а назвать можно было — «верхняя расставлялка». Около ленты, идущей из пресса с нарезанными мокрыми кирпичами (только что замешенные из глины, они очень тяжелы), стояли две девушки— нижняя расставлялка и подавалка. Этим не приходилось сгибаться, лишь поворачиваться, и то не на большой угол. Но верхней расставлялке — стоящей на постаменте царице цеха — надо было непрерывно: наклоняться; брать у ног своих поставленный подавалкой мокрый кирпич; не разваливая его, поднимать до уровня своего пояса или даже плеч; не меняя положения ног, разворачиваться станом на прямой угол (иногда направо, иногда налево, в зависимости от того, какая приёмная вагонетка нагружалась); и расставлять кирпичи на пяти деревянных полках, по двенадцати на каждой. Движения её не знали перерыва, остановки, изменения, они делались в быстром гимнастическом темпе — и так всю 8–часовую смену, если только не портился пресс. Ей всё подкладывали и подкладывали— половину всех кирпичей, выпускаемых заводом за смену. Внизу девушки менялись обязанностями, её же никто не менял за восемь часов. От пяти минут такой работы, от этих махов головой и скручиваний туловищем должно было всё закружиться. Девушка же в первой половине смены ещё и улыбалась (переговариваться из–за грохота пресса было нельзя), может быть ей нравилось, что она выставлена на пьедестал как королева красоты и все видят её босые голые крепкие ноги из–под подобранной юбки и балетную гибкость талии.
За эту работу ей давали самую высокую в лагере пайку: триста граммов лишнего хлеба (всего в день — 850) и на ужин кроме общих чёрных щей — «три стахановских»: три жалких порции жидкой манной каши на воде — так мало её клали, что она лишь затягивала дно глиняной миски.
«Мы работаем за деньги, а вы за хлеб, это не секрет», — сказал мне вольный чумазый механик, чинивший пресс.
А приёмные вагонетки откатывали мы с одноруким алтайцем Луниным. Это были как бы высокие башенки— шаткие, потому что от десяти полок по двенадцать кирпичей центр тяжести их высоко поднимался. Гибкую, дрожащую, как этажерку, перегруженную книгами, — такую вагонетку надо было тянуть железной ручкой по прямым рельсам; взвести на подставную тележку (шабибюнку); застопорить на ней; теперь по другой прямой тянуть эту тележку вдоль сушильных камер. Остановившись против нужной, надо было вагонетку свезти с тележки и ещё по новому направлению толкать вагонетку перед собой в камеру. Каждая камера была длинный узкий коридор, по стенам которого тянулось десять пазов и десять планок. Надо было быстро без перекоса прогнать вагонетку вглубь, там отжать рычаг, посадить все десять полок с кирпичами на десять планок, а десять пар железных лап освободить и тотчас же выкатываться с пустой вагонеткой. Вся эта придумка была, кажется, немецкая, прошлого века (у вагонетки была немецкая фамилия), да по–немецки полагалось, чтобы не только рельсы держали вагонетку, но и пол, настланный над ямами, держал бы откатчика, — у нас же доски были прогнившие, надломанные, и я оступался и проваливался. Ещё, наверно, полагалась и вентиляция в камерах, но её не было, и пока я там возился с неукладками (у меня часто получались перекосы, полки цеплялись, не садились, мокрые кирпичи шлёпались мне на голову) — я наглаты–вался угарного запаха,