Архипелаг ГУЛаг — страница 141 из 342

Но всем отец— наш русский лес со стволами истинно золотыми (из них золотцо добывается). Но старше всех работ Архипелага— лесоповал. Он всех зовёт, он всех поместит, и даже не закрыт для инвалидов (безруких звеном по три человека посылают утаптывать полуметровый снег). Снег— по грудь. Ты — лесоруб. Сперва ты собой утопчешь его около ствола. Свалишь ствол. Потом, едва проталкиваясь по снегу, обрубишь все ветки (ещё их надо тискать в снегу и топором до них добираться). Всё в том же рыхлом снегу волоча, все ветки ты снесёшь в кучи и в кучах сожжёшь (а они дымят, не горят). Теперь лесину распилишь на размеры и соштабелюешь. И норма тебе на брата в день— пять кубометров, а на двоих— десять. (В Буреполо–ме— семь кубов, но толстые кряжи надо было ещё колоть на плахи.) Уже руки твои не поднимают топора, уже ноги твои не переходят.

В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала— сухим расстрелом.

Этот лес, эту красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь! Ты с дрожью отвращения будешь входить под сосновые и берёзовые своды! Ты ещё потом десятилетиями, чуть закрыв глаза, будешь видеть те еловые и осиновые кряжи, которые сотни метров волок на себе до вагона, утопая в снегу, и падал, и цеплялся, боясь упустить, не надеясь потом поднять из снежного месива.

Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!). Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), летом— 12,5. На Акатуйской лютой каторге (П.Ф. Якубович, 1890–е годы) рабочие уроки были легко выполнимы для всех, кроме него. Их летний рабочий день там составлял с ходьбою вместе— 8 часов, с октября 7, а зимой— только 6. (Это ещё до всякой борьбы за всеобщий восьмичасовой день!) Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: «хоть белые воротнички пришивай» — когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них— и куртки белые! После работы каторжники «Мёртвого дома» подолгу гуляли по двору острога — стало быть, не примаривались. Впрочем, «Записки из Мёртвого дома» цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображённой Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский писал специально для цензуры новые страницы с указанием, что «всё–таки жизнь на каторге тяжка»[283]! У нас только придурки по воскресеньям гуляли, да и те стеснялись. — А над «Записками Марии Волконской» Шала–мов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (сорок восемь килограмм! — за один раз можно поднять!), Шаламову же на Колыме— восемьсот пудов. Ещё Шаламов пишет, что иногда доходил у них летний рабочий день до 16 часов! Не знаю как с шестнадцатью, а тринадцать–то часов хватили многие — и на земляных работах в Карлаге, и на северных лесоповалах, — и это чистых часов, кроме ходьбы пять километров в лес да пять назад. Впрочем, спорить ли о долготе дня? — ведь норма старше мастью, чем долгота рабочего дня, и когда бригада не выполняла нормы, то менялся вовремя только конвой, а работяги оставались в лесу до полуночи, при прожекторах, чтобы лишь перед утром сходить в лагерь и съесть ужин вместе с завтраком да снова в лес[284].

Рассказать об этом некому: они умерли все.

И ещё так поднимали норму, доказывая её выполнимость: при морозе ниже 50° дни актировались, то есть писалось, что заключённые не выходили на работу, — но их выгоняли, и что удавалось выжать из них в эти дни, раскладывалось на остальные, повышая процент. (А замёрзших в этот день услужливая санчасть списывала по другим поводам. А оставшихся на обратной дороге, уже не могущих идти или с растянутым сухожилием ползущих на четвереньках, — конвой пристреливал, чтоб не убежали, пока за ними вернутся.)

И как же за всё это их кормили? Наливалась в котёл вода, ссыпалась в него хорошо если нечищеная мелкая картошка, а то — капуста чёрная, свекольная ботва, всякий мусор. Ещё — вика, отруби, их не жаль. (А где мало самой воды, как на лагпункте Самарка под Карагандою, там баланда варилась только по миске в день, да ещё отмеряли две кружки солоноватой мутной воды.) Всё же стоющее всегда и непременно разворовывается для начальства (см. глава 9), для придурков и для блатных— повара настращены, только покорностью и держатся. Сколько–то выписывается со склада и жиров, и мясных «субпродуктов» (то есть не подлинно продуктов), и рыбы, и гороха, и круп — но мало что из этого сыпется в жерло котла. И даже, в глухих местах, начальство отбирало соль для своих солений. (В 1940 на железной дороге Котлас—Воркута и хлеб и баланду давали несолёными.) Чем хуже продукт, тем больше попадает его зэкам. Мясо лошадей, измученных и павших на работе, — попадало, и хоть разжевать его нельзя было— это пир. Вспоминает теперь Иван Добряк: «В своё время я много протолкнул в себя дельфиньего мяса, моржового, тюленьего, морского кота и другой морской животной дряни. (Прерву: китовое мясо мы и в Москве ели, на Калужской заставе.) Животный кал меня не страшил. А иван–чай, лишайник, ромашка— были лучшими блюдами». (Это уж он, очевидно, добирал к пайку.)

Накормить по нормам ГУЛАГа человека, тринадцать или даже десять часов работающего на морозе, — нельзя. И совсем это невозможно после того, как закладка обворована. Тут–то и запускается в кипящий котёл сатанинская мешалка Френкеля: накормить одних работяг за счёт других. «Котлы» разделяются: при выполнении (в каждом лагере это высчитывают по–своему) скажем, меньше 30% нормы— котёл карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30% до 80% — штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81% до 100%— производственный: 500–600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут котлы ударные, причём разные: 700–900 хлеба и дополнительная каша, две каши, «прем–блюдо» («премиальное») — какой–нибудь тёмный горьковатый ржаной пирожок с горохом.

И за всю эту водянистую пишу, не могущую покрыть расходов тела, — сгорают мускулы на надрывной работе, и ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. Это понято старыми лагерниками, и говорят так: лучше кашки не доложъ, да на работу не тревожь! Если выпадет такое счастье— остаться на нарах «по раздетости», получишь гарантированные 600. Если одели тебя по сезону (это— знаменитое выражение) и вывели на трассу — хоть издолбись кувалдой в зубило, больше трёхсотки на мёрзлом грунте не получишь.

Но не в воле зэка остаться на нарах… Ещё бегут на развод, чтоб не остаться последним. (В иную пору в иных лагерях последнего — расстреливали.)

Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это — типичные цифры: по Краслагу времён войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное самая высокая в ГУЛАГе (потому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80% под землёю и за 100% наверху— кило триста.

А до революции? В ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день («на нарах») давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса— 133 грамма! В рабочий день — три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса— да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! — ГУЛАГ никогда не видал её) каши П.Якубович нашёл «невыразимо отвратительной на вкус». — Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них («в зоне») ходили гуси (!!)— и арестанты не сворачивали им голов[285]. Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши— вволю. — На Сахалине рудничные и «дорожные» арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба — 4 фунта (кило шестьсот!), мяса— 400 граммов, крупы— 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их недостаёт? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался.

Какая же фантазия в начале века могла представить, что «через тридцать–сорок лет» не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады ещё более мокрому, засоренному, закалелому, с примесями чёрт–те чего хлебу — и семьсот граммов его будут завидным «ударным» пайком?!

Нет, больше! — что по всей Руси колхозники ещё и этой арестантской пайке позавидуют! — «у нас и её ведь нет!..»

Даже на нерчинских царских рудниках платили «старательские» — дополнительную плату за всё, сделанное сверх казённого урока (всегда умеренного). В наших лагерях большую часть лет Архипелага не платили за труд ничего или столько, сколько надо на мыло и зубной порошок. Лишь в тех редких лагерях и в те короткие полосы, когда почему–то вводили хозрасчёт (и от одной восьмой до одной четвёртой части истинного заработка зачислялось заключённому), — зэки могли подкупать хлеб, мясо и сахар — и вдруг, о удивление! — на столе в столовой осталась корочка, и пять минут никто за ней руку не протянул.

Как же одеты и как обуты наши туземцы?

Все архипелаги — как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несёт расхода на одежду туземцев — ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жарким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним. И всю эту десяти–пятнадцатимиллионную прорву арестантов надо ещё и одеть и обуть.

К счастью, родясь за пределами Архипелага, они сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чём есть— верней, в чём оставят их социально–близкие, — только в знак Архипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у будёновок срезать шишаки, сделав продув на макушке. Увы, вольная одежда— не вечная, а обутка— в неделю издирается о пеньки и кочки Архипелага. И приходится туземцев одевать, хотя расплачиваться им за это нечем.