И дрогнул Бабич! Голод жизни оказался сильней жажды правды. И начал писать всё под диктовку. И оклеветал двадцать четыре человека, из которых и знал–то только четверых! Всё время следствия его кормили, но недокармливали, чтобы при первом сопротивлении опять нажать на голод.
Читая его предсмертную запись о жизни — вздрагиваешь: с какого высока и до какого низка может упасть мужественный человек! Можем все мы упасть…
И 24 человека, не знавшие ни о чём, были взяты на расстрелы и новые сроки. А Бабич был послан до суда ассенизатором в совхоз, потом свидетельствовал на суде, потом получил новую десятку с погашением прежней, но, не докончив второго срока, в лагере умер.
А банда из Джидинского III Отдела… Ну да кто–нибудь доследует же об этой банде? Кто–нибудь! Современники! Потомки!..
А— ты?.. Ты думал, что в лагере можно наконец отвести душу? Что здесь можно хоть вслух пожаловаться: вот срок большой дали! вот кормят плохо! вот работаю много! Или, думал ты, можно здесь повторить, за что ты получил срок? Если ты хоть что–нибудь из этого вслух сказал — ты погиб! ты обречён на новую десятку. (Правда, с начала второй лагерной десятки ход первой прекращается, так что отсидеть тебе выпадет не двадцать, а каких–нибудь тринадцать, пятнадцать… Дольше, чем ты сумеешь выжить.)
Но ты уверен, что ты молчал как рыба? И вот тебя всё равно взяли? Опять–таки верно! — тебя не могли не взять, как бы ты себя ни вёл. Ведь берут не за что, а берут потому что. Это тот же принцип, по которому стригут и волю. Когда банда из III Отдела готовится к охоте, она выбирает по списку самых заметных в лагере людей. И этот список потом продиктует Бабичу…
В лагере ведь ещё трудней упрятаться, здесь все на виду. И одно только есть у человека спасение: быть нолём! Полным нолём. С самого начала нолём.
А уж потом пришить тебе обвинение совсем не трудно. Когда «заговоры» кончились (стали немцы отступать) — с 1943 года пошло множество дел по «агитации» (кумовьям–то на фронт всё равно ещё не хотелось!). В Буреполомском лагере, например, сложился такой набор:
— враждебная деятельность против политики ВКП(б) и Советского правительства (а какая враждебная — пойди пойми);
— высказывал пораженческие измышления;
— в клеветнической форме высказывался о материальном положении трудящихся Советского Союза (правду скажешь— вот и клевета);
— выражал пожелание (!) восстановления капиталистического строя;
— выражал обиду на Советское правительство (это особенно нагло! ещё тебе ли, сволочь, обижаться? десятку получил и молчал бы).
70–летнего бывшего царского дипломата обвинили в такой агитации:
— что в СССР плохо живёт рабочий класс;
— что Горький — плохой писатель.
Сказать, что это уж хватили через край, — никак нельзя, за Горького и всегда срок давали, так он себя поставил. А вот Скворцов в Локчимлаге (близ Усть–Выми) отхватил 15 лет, и среди обвинений было:
— противопоставлял пролетарского поэта Маяковского некоему буржуазному поэту.
Так было в обвинительном заключении, для осуждения этого довольно. А по протоколам допросов можно установить и «некоего». Оказывается— Пушкин! Вот за Пушкина срок получить— это, правда, редкость.
Так после всего Мартинсон, действительно сказавший в жестяном цеху, что «СССР— одна большая зона», должен Богу молиться, что десяткой отделался.
Или отказчики, получившие десятку вместо расстрела.
Так это понравится — давать вторые сроки, такой это смысл внесёт в жизнь оперчекотдела, что когда кончится война и уже нельзя будет поверить ни в заговоры, ни даже в пораженческие настроения, — станут сроки лепить по бытовым статьям. В 1947 в сельхозлаге Долинка каждое воскресенье шли в зоне показательные суды. Судили за то, что, копая картошку, пекли её в кострах; судили за то, что ели с поля сырую морковь и репу (что сказали бы барские крепостные, посидев на одном таком суде?!); и за всё это лепили по 5 и 8 лет по только что изданному великому Указу «четыре шестых». Один бывший «кулак» уже кончал десятку. Он работал на лагерном бычке и смотреть не мог на его голод. Этого лагерного бычка— не себя! — он накормил свёклой— и получил 8 лет. Конечно, «социально–близкий» не стал бы кормить бычка. Вот так у нас десятилетиями и отбирается народ — кому жить, кому умереть.
Но не самими цифрами лет, не пустой фантастической длительностью лет страшны были эти вторые сроки — а как получить этот второй срок? как проползти за ним по железной трубе со льдом и снегом?
Казалось бы — что уж там лагернику арест? Арестованному когда–то из домашней тёплой постели— что бы ему арест из неуютного барака с голыми нарами? А ещё сколько! В бараке печка топится, в бараке полную пайку дают— но вот пришёл надзиратель, дёрнул за ногу ночью: «Собирайся!» Ах, как не хочется!.. Люди–люди, я вас любил…
Лагерная следственная тюрьма. Какая ж она будет тюрьма и в чём будет способствовать признанию, если она не хуже своего лагеря? Все эти тюрьмы обязательно холодны. Если недостаточно холодны — держат в камерах в одном белье. В знаменитой воркутинской Тридцатке (перенято арестантами от чекистов, они называли её так по её телефону «30») — дощатом бараке за Полярным Кругом, при сорока градусах мороза топили угольной пылью — банная шайка на сутки, не потому, конечно, что на Воркуте не хватало угля. Ещё издевались: не давали спичек, а на растопку— одну щепочку, как карандаш. (Кстати, пойманных беглецов держали в этой Тридцатке совсем голыми; через две недели, кто выжил, — давали летнее обмундирование, но не телогрейку. И ни матрасов, ни одеял. Читатель! Для пробы — переспите так одну ночь! В бараке было примерно плюс пять.)
Так сидят заключённые несколько месяцев следствия! Они уже раньше измотаны многолетним голодом, рабским трудом. Теперь их довести легче. Кормят их? — как положит III Отдел: где 350, где 300, а в Тридцатке— 200 граммов хлеба, липкого, как глина, немногим крупнее кусок, чем спичечная коробка, и в день один раз жидкая баланда.
Но не сразу ты согреешься, если и всё подписал, признался, сдался, согласился ещё десять лет провести на родном Архипелаге. Из Тридцатки переводят до суда в воркутинскую «следственную палатку», не менее знаменитую. Это— самая обыкновенная палатка, да ещё рваная. Пол у неё не настлан, пол — земля полярная. Внутри 7x12 метров и посредине — железная бочка вместо печки. Есть жердевые нары в один слой, около печки нары всегда заняты блатарями. Политические плебеи— по краям и на земле. Лежишь и видишь над собою звёзды. Так взмолишься: о, скорей бы меня осудили! скорей бы приговорили! Суда этого ждёшь как избавления. (Скажут: не может человек так жить за Полярным Кругом, если не кормят его шоколадом и не одевают в меха. А у нас — может! Наш советский человек, наш туземец Архипелага— может! Арнольд Раппопорт просидел так много месяцев — всё не ехала из Нарьян–Мара выездная сессия облсуда.)
А вот на выбор ещё одна следственная тюрьма — лагпункт Оротукан на Колыме, это 506–й километр от Магадана. Зима с 1937 на 1938. Деревянно–парусиновый посёлок, то есть палатки с дырами, но всё ж обложенные тёсом. Приехавший новый этап, пачка новых обречённых на следствие, ещё до входа в дверь видит: каждая палатка в городке с трёх сторон, кроме дверной, обставлена штабелями окоченевших трупов! (Это — не для устрашения. Просто выхода нет: люди мрут, а снег двухметровый, да под ним вечная мерзлота.) А дальше измор ожидания. В палатках надо ждать, пока переведут в бревенчатую тюрьму для следствия. Но захват слишком велик — со всей Колымы согнали слишком много кроликов, следователи не справляются, и большинству привезенных предстоит умереть, так и не дождавшись первого допроса. В палатках— скученность, не вытянуться. Лежат на нарах и на полу, лежат многими неделями. (Это разве скученность? — ответит Серпантинка. — У нас ожидают расстрела, правда, всего по несколько дней, но эти дни стоят в сарае, так сплочены, что когда их поят — то есть поверх голов бросают из дверей кусочки льда, так нельзя вытянуть рук, поймать кусочек, ловят ртами.) Бань нет, прогулок тоже. Зуд по телу. Все с остервенением чешутся, все иьиут в ватных брюках, телогрейках, рубахах, кальсонах— но ищут не раздеваясь, холодно. Крупные белые полнотелые вши напоминают упитанных поросят–сосунков. Когда их давишь— брызги долетают до лица, ногти— в сукровице.
Перед обедом дежурный надзиратель кричит в дверях: «Мертвяки есть?» — «Есть». — «Кто хочет пайку заработать — тащи!» Их выносят и кладут поверх штабеля трупов. И никто не спрашивает фамилий умерших: пайки выдаются по счёту. А пайка— трёхсотка. И одна миска баланды в день. Ещё выдают горбушу, забракованную санитарным надзором. Она очень солона. После неё хочется пить, но кипятка не бывает никогда, вообще никогда. Стоят бочки с ледяною водой. Надо выпить много кружек, чтоб утолить жажду. Г.С. Митрович уговаривает друзей: «Откажитесь от горбуши— одно спасение! Все калории, что вы получаете от хлеба, вы тратите на согревание в себе этой воды!» Но не могут люди отказаться от куска даровой рыбы — и едят, и снова пьют. И дрожат от внутреннего холода. Сам Митрович её не ест— зато теперь рассказывает нам об Оротукане.
Как было скученно в бараке — и вот редеет, редеет. Через сколько–то недель остатки барака выгоняют на внешнюю перекличку. На непривычном дневном свете они видят друг друга: бледные, обросшие, с бисерами гнид на лице, с синими жёсткими губами, ввалившимися глазами. Идёт перекличка по формулярам. Отвечают еле слышно. Карточки, на которые отклика нет, откладываются в сторону. Так и выясняется, кто остался в штабелях— избежавшие следствия.
Все, пережившие оротуканское следствие, говорят, что предпочитают газовую камеру…
Следствие? Оно идёт так, как задумал следователь. С кем идёт не так — те уже не расскажут. Как говорил оперчек Комаров: «Мне нужна только твоя правая рука— протокол подписать…» Ну, пытки, конечно, домашние, примитивные — защемляют руку дверью, в таком роде всё (попробуйте, читатель).