в лагеря.
А письма из лагерей всё шли и шли. Я был присоединён (на этот раз в качестве переводчика) к группе инженеров, разбиравших вороха пришедших из лагерей заявок на изобретения и на патенты. Переводчик нужен был потому, что многие документы в 1946–47 годах приходили на немецком.
Но это не были заявки! И не добровольные то были сочинения. Читать их было больно и стыдно. Это были вымученные, вытеребленные, выдавленные из немецких военнопленных странички. Ведь было ясно, что не век удастся держать этих немцев в плену: пусть через три, через пять лет после войны, но их придётся отпустить пасЪ derHeimat. Так следовало за эти годы вымотать из них всё, чем они могли быть полезны нашей стране. Хоть в этом бледном отображении получить патенты, увезенные в западные зоны Германии.
Я легко воображал, как это делалось. Ничего не подозревающим исполнительным немцам велено сообщить: специальность, где работал, кем работал. Затем не иначе как оперче–кистская часть вызывала всех инженеров и техников по одному в кабинет. Сперва с уважительным вниманием (это льстило немцам) их расспрашивали о роде и характере их довоенной работы в Германии (и они уже начинали думать, не предстоит ли им вместо лагеря льготная работа). Потом с них брали письменную подписку о неразглашении (а уж что verboten, того немцы не нарушат). И наконец им выдвигалось жёсткое требование изложить письменно все интересные особенности их производства и важные технические новинки, применённые там. С опозданием понимали немцы, в какую ловушку попались, когда похвастались своим прежним положением! Они не могли теперь не написать ничего — их грозили за это никогда не отпустить на родину (и по тем годам это выглядело очень вероятно).
Угрызенные, подавленные, едва водя пером, немцы писали… Лишь то спасало их и избавляло от выдачи подлинных тайн, что невежественные оперчекисты не могли вникнуть в суть показаний, а оценивали их по числу страниц. Мы же, разбираясь, почти никогда не могли выловить ничего существенного: показания были либо противоречивы, либо с напуском учёного тумана и пропуском самого важного, либо пре–серьёзно толковали о таких «новинках», которые и дедам нашим были хорошо известны.
Но те заявки, что были на русском языке, — каким же холопством они разили иногда! Можно опять–таки вообразить, как там, в лагере, в подаренное жалкое воскресенье авторы этих заявок, тщательно отгородясь от соседей, наверно лгали, что пишут помиловку. Могло ли хватить их ума предвидеть, что не ленивое сытое Руководство будет читать их каллиграфию, посланную на высочайшее имя, а такие же простые зэки.
И мы разворачиваем на шестнадцати больших страницах (это в КВЧ он бумагу выпрашивал) разработаннейшее предложение: 1) «Об использовании инфракрасных лучей по охране зон заключённых»; 2) «Об использовании фотоэлементов для подсчёта выходящих сквозь лагерную вахту». И чертежи приводит, сукин сын, и технические пояснения. А преамбула такая:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Хотя я за свои преступления осуждён по 58–й статье на долгий тюремный срок, но я и здесь остаюсь преданным своей родной советской власти и хочу помочь в надёжной охране лютых врагов народа, окружающих меня. Если я буду вызван из лагеря и получу необходимые средства, я берусь наладить эту систему».
Вот так «политический»! Трактат обходит наши руки при восклицаниях и лагерном мате (тут все свои). Один из нас садится писать рецензию: проект технически малограмотен… проект не учитывает… не предусматривает (а он как раз очень предусматривает и совсем не плох)… не рентабелен… не надёжен… может привести не к усилению, а к ослаблению лагерной охраны…
Что тебе снится сегодня, Иуда, на далёком лагпункте? Дышло тебе в глотку, окочурься там, гад!
А вот пакет из Воркуты. Автор сетует, что у американцев есть атомная бомба, а у нашей Родины — до сих пор нет. Он пишет, что на Воркуте часто размышляет об этом, что из–за колючей проволоки ему хочется помочь партии и правительству. А поэтому он озаглавливает свой проект
РАЯ — Распад Атомного Ядра.
Но этот проект (знакомая картина) не завершён им из–за отсутствия в воркутинском лагере технической литературы (будто там есть художественная!). И этот дикарь просит пока выслать ему всего лишь инструкцию по радиоактивному распаду, после чего он берётся быстро закончить свой проект РАЯ.
Мы покатываемся за своими столами и почти одновременно приходим к одному и тому же стишку:
Из этого РАЯ Не выйдет ни … !
А между тем в лагерях изнурялись и гибли действительно крупные учёные, но не спешило Руководство нашего родного Министерства разглядеть их там и найти для них более достойное применение.
Александру Леонидовичу Чижевскому за весь его лагерный срок ни разу не нашлось место на шарашке. Чижевский и до лагеря был в СССР очень не в чести за то, что связывал земные революции, как и биологические процессы, с солнечной активностью. Его деятельность вся была необычна, проблемы — неожиданны, не укладывались в удобный распорядок наук, и непонятно было, как использовать их для военных и индустриальных целей. После его смерти мы читаем теперь хвалебные статьи ему: установил возрастание инфарктов миокарда (в 16 раз) от магнитных бурь, давал прогнозы эпидемий гриппа, искал способы раннего обнаружения рака по кривой РОЭ (реакция оседания эритроцитов), выдвинул гипотезу о Z–излучении Солнца.
Отец советского космоплавания Королёв был, правда, взят на шарашку, но как авиационник. Начальство шарашки не разрешило ему заниматься ракетами, и он занимался ими по ночам.
(Не знаем, взяли бы на шарашку Л.Ландау или спустили бы на дальние острова, — со сломанным ребром он уже признал себя немецким шпионом, но спасло его заступничество П.Капицы.)
Крупный отечественный аэродинамик и чрезвычайно разносторонний научный ум — Константин Иванович Страхович после этапа из ленинградской тюрьмы был в угличском лагере подсобным рабочим в бане. С искренне–детским смехом, который он удивительно пронёс через свою десятку, он теперь рассказывает об этом так. После нескольких месяцев камеры смертников ещё перенёс он в лагере дистрофический понос. После этого поставили его стражем при входе в мыльню, когда мылись женские бригады (против мужиков ставили покрепче, там бы он не выдюжил). Задача его была: не пускать женщин в мыльню иначе как голых и с пустыми руками, чтобы сдавали всё в прожарку, и паче и паче— лифчики и трусы, в которых санчасть видела главную угрозу вшивости, а женщины старались именно их не сдать и пронести через баню. А вид у Стра–ховича такой: борода—лорда Кельвина, лоб — утёс, чело двойной высоты, и лбом не назовёшь. Женщины его и просили, и поносили, и сердились, и смеялись, и звали на кучу веников в угол— ничто его не брало, и он был беспощаден. Тогда они дружно и зло прозвали его Импотентом. И вдруг этого Импотента увезли куда–то, ни много ни мало — руководить первым в стране проектом турбореактивного двигателя.
А кому дали погибнуть на общих— о тех мы не знаем…
А кого арестовали и уничтожили в разгар научного открытия (как Николая Михайловича Орлова, ещё в 1936 разработавшего метод долгого хранения пищевых продуктов), — тех тоже откуда нам узнать? Ведь открытие закрывали вслед за арестом автора.
В смрадной бескислородной атмосфере лагеря то брызнет и вспыхнет, то еле светится коптящий огонёк КВЧ. Но и на такой огонёк стягиваются из разных бараков, из разных бригад— люди. Одни с прямым делом вырвать из книжки или газеты на курево, достать бумаги на помиловку или написать здешними чернилами (в бараке нельзя их иметь, да и здесь они под замком: ведь чернилами фальшивые печати ставятся!). А кто — распустить цветной хвост: вот я культурный! А кто — потереться и потрепаться меж новых людей, не надоевших своих бригадников. А кто — послушать да куму стукнуть. Но ещё и такие, кто сами не знают, зачем необъяснимо тянет их сюда, уставших, на короткие вечерние полчаса, вместо того чтобы полежать на нарах, дать отдых ноющему телу.
Эти посещения КВЧ незаметными, не наглядными путями вносят в душу толику освежения. Хотя и сюда приходят такие же голодные люди, как сидят на бригадных вагонках, но здесь говорят не о пайках, не о кашах и не о нормах. Здесь говорят не о том, из чего сплетается лагерная жизнь, и в этом–то есть протест души и отдых ума. Здесь говорят о каком–то сказочном прошлом, которого быть не могло у этих серых оголодавших затрёпанных людей. Здесь говорят и о какой–то неописуемо блаженной, подвижно–свободной жизни на воле тех счастливчиков, которым удалось как–то не попасть в тюрьму. И— об искусстве рассуждают здесь, да иногда как ворожебно!
Как будто среди разгула нечистой силы кто–то обвёл по земле слабосветящийся мреющий круг — и он вот–вот погаснет, но пока не погас— тебе чудится, что внутри круга ты не подвластен нечисти на эти полчаса.
Да ещё ведь здесь кто–то на гитаре перебирает. Кто–то напевает вполголоса— совсем не то, что разрешается со сцены. И задрожит в тебе: жизнь— есть! она—есть! И, счастливо оглядываясь, ты тоже хочешь кому–то что–то выразить.
Однако говори, да остерегись. Слушай, да ущипни себя. Вот Лёва Г–ман. Он и изобретатель (недоучившийся студент автодорожного, собирался сильно повысить к.п.д. двигателя, да бумаги отобрали при обыске). Он и артист, вместе с ним мы «Предложение» ставим чеховское. Он и философ, красивенько так умеет: «Я не желаю заботиться о будущих поколениях, пусть они сами ковыряются в земле. За жизнь я вот так держусь!» — показывает он, впиваясь ногтями в дерево стола. «Верить в высокие идеи? — это говорить по телефону с оторванным проводом. История— бессвязная цепь фактов. Отдайте мне мой хвост! Амёба — совершеннее человека: у неё более простые функции». Его заслушаешься: подробно объяснит, почему ненавидит Льва Толстого, почему упивается Эренбургом и Александром Грином. Он и покладистый парень, не чуждается в лагере тяжёлой работы: долбит шлямбуром стены, правда, в такой бригаде, где 140% обеспечены. Отец у него посажен и умер в 37–м, но сам он бытовик, сел за подделку хлебных карточек, однако стыдится мошеннической статьи и жмётся к Пятьдесят