Архипелаг ГУЛаг — страница 205 из 342

«довожу довашего сведенье о Том что все механизмы которые имеются для плотниских работ в не исправном виде тоесть в Плохом состоянии и исключительно не работают».

Прораб — это уже иная степень производственного начальства, это для заключённых— постоянный пригнёт и постоянный враг. Прораб уже не входит с бригадирами ни в дружеские отношения, ни в сделки. Он режет их наряды, разоблачает их тухту (сколько ума хватает) и всегда может наказать бригадира и любого заключённого через лагерное начальство:

«Начальнику лагпункта лейтенанту товарищу…

Прошу вас самым строгим образом наказать (желательно — в карцер, но с выводом на работу) бригадира бетонщиков з/к Зозулю и десятника з/к Ора–чевского за отливку плит толще указанного размера, в чём выразился перерасход бетона.

Одновременно сообщаю вам, что сего числа при обращении ко мне по поводу записи объёма работ в наряды з/к бригадир Алексеев нанёс десятнику товарищу Тумаркину оскорбление, назвав его ослом. Такое поведение з/к Алексеева, подрывающего авторитет вольнонаёмного руководства, считаю крайне нежелательным и даже опасным и прошу принять самые решительные меры вплоть до отсылки на этап.

Старший прораб Буслов».

Этого Тумаркина в подходящую минуту Буслов и сам называл ослом, но заключённый бригадир по цене своей достоин был этапа.

Такие записочки посылал Буслов лагерному начальству что ни день. В лагерных наказаниях он видел высший производственный стимул. Буслов был из тех производственных начальников, которые вжились в систему ГУЛАГа и приноровились, как тут надо действовать. Он так и говорил на совещаниях: «Я имею длительный опыт работы с зэ–ка зэ–ка и не боюсь их угроз прибить, понимаете ли, кирпичом». Но, жалел он, гу–лаговские поколения становились не те. Люди, попавшие в лагерь после войны и после Европы, приходили какие–то непочтительные. «А вот работать в 37–м году, понимаете ли, было просто приятно. Например, при входе вольнонаёмного зэ–ка зэ–ка обязательно вставали». Буслов знал и как обмануть заключённых, и как послать на опасные места, он никогда не щадил ни сил их, ни желудка, ни тем более самолюбия. Длинноносый, длинноногий, в жёлтых американских полуботинках, полученных через ЮНРРА для нуждающихся советских граждан, он вечно носился по этажам строительства, зная, что иначе во всех его углах и закоулках ленивые грязные существа зэ–ка зэ–ка будут сидеть, лежать, греться, искать вшей и даже совокупляться, несмотря на разгар короткого десятичасового рабочего дня, а бригадиры будут толпиться в нормировочной и писать в нарядах тухту.

И изо всех десятников на одного только он полагался отчасти — на Фёдора Васильевича Горшкова. Это был щуплый старичок с растопыренными седыми усами. Он в строительстве тонко разбирался, знал и свою работу, и смежную, а главное необычное среди вольняшек его свойство было то, что он был искренне заинтересован в исходе строительства: не карманно, как Буслов (вычтут или премируют? выругают или похвалят?), а внутренне, как если б строил всё огромное здание для себя и хотел получше. Пил он тоже осторожно, не теряя из виду стройки. Но был в нём и крупный недостаток: не прилажен он был к Архипелагу, не привык держать заключённых в страхе. Он тоже любил ходить по строительству и доглядывать своими глазами сам, однако он не носился, как Буслов, не настигал, кто там обманывает, а любил посидеть с плотниками на балках, с каменщиками на кладке, со штукатурами у растворного ящика и потолковать. Иногда угощал заключённых конфетами— это диковинно было нам. От одной работы он никак не мог отстать и в старости — от резки стекла. Всегда у него в кармане был свой алмаз, и если только при нём резали стекло, он тотчас начинал гудеть, что режут не как надо, отталкивал стекольщиков и резал сам. Уехал Буслов на месяц в Сочи — Фёдор Васильевич его заменял, но наотрез отказался сесть в его кабинет, оставался в общей комнате десятников.

Всю зиму ходил Горшков в старорусской короткой поддёвке. Воротник её оплешивел, а материал верха держался замечательно. Разговорились об этой поддёвке, что носит её Горшков уже тридцать второй год не снимая, а до этого ещё сколько–то лет его отец надевал по праздникам, — и так выяснилось, что отец его Василий Горшков был казённый десятник. Вот тогда и понятно стало, отчего Фёдор Васильевич так любит камень, дерево, стекло и краску: с малолетства он и вырос на постройках. Но хоть десятники тогда назывались казёнными, а сейчас так не называются — казёнными–то они стали именно теперь, а раньше это были— артисты.

Фёдор Васильевич и сейчас похваливал старый порядок:

— Что теперь прораб? Он же копейки не может переложить из статьи в статью. А раньше придёт подрядчик к рабочим в субботу: «Ну, ребята, до бани или после?» Мол, «после, после, дядя!» «Ну, нате вам деньги на баню, а оттуда в такой–то трактир». Ребята из бани валят гурьбой, а уж он их в трактире ждёт с водкой, закуской, самоваром… Попробуй–ка в понедельник поработать плохо.

Для нас теперь всё названо и всё известно: это была потогонная система, бессовестная эксплуатация, игра на низких инстинктах человека. И выпивка с закуской не стоила того, что выжимали из рабочего на следующей неделе.

А пайка, сырая пайка, выбрасываемая равнодушными руками из окна хлеборезки, — разве стоила больше?..

* * *

И вот все эти восемь разрядов вольных жителей варятся и толкутся на тесном пространстве прилагерного пятачка: от лагеря до леса, от лагеря до болота, от лагеря до рудника. Восемь разных категорий, разных рангов и классов— и всем им надо поместиться в этом засмраженном тесном посёлке, все они друг другу «товарищи» и в одну школу посылают детей.

Товарищи они такие, что, как святые в облаках, плавают надо всеми остальными два–три здешних магната (в Экибасту–зе — Хишук и Карашук, директор и главный инженер треста, нарочно не выдумаешь). А ниже, строго разделяясь, строго соблюдая перегородки, следуют начальник лагеря, командир конвойного дивизиона, другие чины треста, и офицеры лагеря, и офицеры дивизиона, и где–то директор ОРСа, и где–то директор школы (но не учителя). Чем выше, тем ревнивее соблюдаются эти перегородки, тем больше значения имеет, какая баба к какой может пойти полузгать семячки (они не княгини, они не графини, так тем оглядчивей они следят, чтобы не уронить своего положения). О, обречённость жить в этом узком мире вдали от других чистопоставленных семей, но живущих в удобных просторных городах. Здесь все вас знают, и вы не можете просто пойти в кино, чтобы себя не уронить, и уж, конечно, не пойдёте в магазин (тем более что лучшее и свежее вам принесут домой). Даже и поросёнка своего держать как будто неприлично: ведь унизительно жене такого–то кормить его из собственных рук. (Вот почему нужна прислуга из лагеря.) И в нескольких палатах поселковой больницы как трудно отделиться от драни и дряни и лежать среди приличных соседей. И детей своих милых приходится посылать за одну парту с кем?

Но ниже эти разгородки быстро теряют свою резкость и значение, уже нет придирчивых охотников следить за ними.

Ниже — разряды неизбежно смешиваются, встречаются, покупают–продают, бегут занять очередь, ссорятся из–за профсоюзных ёлочных подарков, беспорядочною перемежкою сидят в кино — и настоящие советские люди, и совсем недостойные этого звания.

Духовные центры таких посёлков — главная Чайная в каком–нибудь догнивающем бараке, близ которой выстраиваются грузовики и откуда воющие песни, рыгающие и заплетающие ногами пьяные разбредаются по всему посёлку; и среди таких же луж и месива грязи второй духовный центр— Клуб, заплёванный семячками, затоптанный сапогами, с засиженной мухами стенгазетой прошлого года, постоянно бубнящим динамиком над дверью, с матерщиной на танцах и поножовщиной после киносеанса. Стиль здешних мест — «не ходи поздно», и, идя с девушкой на танцы, самое верное дело — положить в перчатку подкову. (Ну да и девушки тут такие, что от иной— семеро парней разбегутся.)

Этот клуб — надсада офицерскому сердцу. Естественно, что офицерам ходить на танцы в такой сарай и среди такой публики— совершенно невозможно. Сюда ходят, получив увольнительную, солдаты охраны. Но беда в том, что молодые бездетные офицерские жёны тоже тянутся сюда, и без мужей. И получается так, что они танцуют с солдатами! — рядовые солдаты обнимают спины офицерских жён, а как же завтра на службе ждать от них беспрекословного подчинения? Ведь это выходит— на равную ногу, и никакая армия так не устоит! Не в силах унять своих жён, чтоб не ходили на танцы, офицеры добиваются запрещения ходить туда солдатам (уж пусть обнимают жён какие–нибудь грязные вольняшки). Но так вносится трещина в стройное политвоспитание солдат: что мы все — счастливые и равноправные граждане советского государства, а враги–де наши — за проволокой.

Много таких сложных напряжений глубится в прилагер–ном мире, много противоречий между его восемью разрядами. Перемешанные в повседневной жизни с репрессированными и полурепрессированными, честные советские граждане не упустят попрекнуть их и поставить на место, особенно если пойдёт о комнате в новом бараке. А надзиратели, как носящие форму МВД, претендуют быть выше простых вольных. А ещё обязательно есть женщины, попрекаемые всеми за то, что без них пропали бы одинокие мужики. А ещё есть женщины, замыслившие иметь мужика постоянного. Такие ходят к лагерной вахте, когда знают, что будет освобождение, и хватают за рукава незнакомых: «Иди ко мне! У меня угол есть, согрею. Костюм тебе куплю! Ну, куда поедешь? Ведь опять посадят!»

А ещё есть над посёлком оперативное наблюдение, есть свой кум и свои стукачи, и мотают жилы: кто это принимает письма от зэков, и кто это продавал лагерное обмундирование за углом барака.

И уж конечно меньше, чем где бы то ни было в Союзе, есть у жителей прилагерного мира ощущение Закона и барачной комнаты своей — как Крепости. У одних паспорт помаранный, у других его вовсе нет, третьи сами сидели в лагере, четвёртые— члены семьи, и так все эти независимые расконвоированные граждане ещё послушнее, чем заключённые, окрику человека с винтовкой, ещё безропотнее против человека с револьвером. Видя их, они не вскидывают гордой головы — «не имеете права!», а сжимаются и гнутся — как бы прошмыгнуть.