Архипелаг ГУЛаг — страница 212 из 342

с кем ему поделиться здесь. Он — мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в нём и не знаю о нём. Однако настораживает то, что Корнфельд уже месяца два живёт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и избегает ходить по лагерю.

Это значит— он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода— резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счётов. И поэтому— самозаточение Корнфельда в больнице ещё нисколько не доказывает, что он — стукач.

Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:

— И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чём мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко — мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.

Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да жёлтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я вздрагиваю.

Это — последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.

А просыпаюсь утром от беготни и тяжёлого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъёма, когда уже отперты бараки, но никто ещё не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.

Так случилось, что вещие слова Корнфельда— были его последние слова на земле. И, обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнёшься, передёрнув плечами.

Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.

Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные ещё жесточе, чем тюрьмою, — расстрелянные, сожжённые— это некие сверхзлодеи. (А между тем — невинных–то и казнят ретивее всего.) И что бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?

(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования— не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а— в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чьё развитие — обещает.)

Но что–то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя.

На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё: и тюрьма, и довеском— злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.

Кара? Но — чья?

Ну придумайте — чья?

В той самой послеоперационной, откуда ушёл на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и всё один (из–за ареста моего хирурга операции остановились), бессонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их— как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после мятежа.

Да когда ж я так допуста, дочиста Всё развеял из зёрен благих? Ведь провёл же и я отрочество В светлом пении храмов Твоих!

Рассверкалась премудрость книжная, Мой надменный пронзая мозг, Тайны мира явились— постижными, Жребий жизни— податлив, как воск.

Кровь бурлила — и каждый выполоск Иноцветно сверкал впереди, — И, без грохота, тихо рассыпалось Зданье веры в моей груди.

Но пройдя между быти и небыти, Упадав и держась на краю, Я смотрю в благодарственном трепете На прожитую жизнь мою.

Не рассудком моим, не желанием Освещен её каждый излом — Смысла Высшего ровным сиянием, Объяснившимся мне лишь потом.

И теперь, возвращённою мерою Надчерпнувши воды живой, — Бог Вселенной! я снова верую! И с отрекшимся был Ты со мной…

Оглядясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег — так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.

Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как—добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащён был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями, — она проходит через каждое человеческое сердце — и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце — неискоренённый уголок зла.

С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.

С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах— и носителей добра), — само же зло, ещё увеличенным, берут себе в наследство.

К чести XX века надо отнести Нюрнбергский процесс: он убивал саму злую идею, очень мало— заражённых ею людей. (Конечно, не Сталина здесь заслуга, уж он бы предпочёл меньше растолковывать, а больше расстреливать.) Если к XXI веку человечество не взорвёт и не удушит себя — может быть, это направление и восторжествует?..

Да если оно не восторжествует— то вся история человечества будет пустым топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага дубиной — это знал и пещерный человек.

«Познай самого себя». Ничто так не способствует пробуждению в нас всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями, промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений говорят ли мне о бессердечии наших высших чиновников, о жестокости наших палачей—я вспоминаю себя в капитанских погонах и поход батареи моей по Восточной Пруссии, объятой огнём, и говорю:

— А разве мы — были лучше?..

Досадуют ли при мне на рыхлость Запада, его политическую недальновидность, разрозненность и растерянность — я напоминаю:

—А разве мы, не пройдя Архипелага, — были твёрже? сильнее мыслями?

Вот почему я оборачиваюсь к годам своего заключения и говорю, подчас удивляя окружающих:

— Благословение тебе, тюрьма!

Прав был Лев Толстой, когда мечтал о посадке в тюрьму. С какого–то мгновенья этот гигант стал иссыхать. Тюрьма была действительно нужна ему, как ливень засухе.

Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать. Я— достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:

— Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!

(А из могил мне отвечают: — Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!)

Глава 2. ИЛИ РАСТЛЕНИЕ?

Но меня останавливают: вы не о том совсем! Вы опять сбились на тюрьму! А надо говорить— о лагере.

Да я, кажется, и о лагере говорил. Ну хорошо, умолкну. Дам место встречным мыслям. Многие лагерники мне возразят и скажут, что никакого «восхождения» они не заметили, чушь, а растление — на каждом шагу.

Настойчивее и значительнее других (потому что у него это уже всё написано) возразит Шаламов:

«В лагерной обстановке люди никогда не остаются людьми, лагеря не для этого созданы».

«Все человеческие чувства—любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с мясом мускулов… У нас не было гордости, самолюбия, а ревность и страсть казались марсианскими понятиями… Осталась только злоба— самое долговечное человеческое чувство».

«Мы поняли, что правда и ложь— родные сестры».

«Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Если дружба между людьми возникает— значит, условия недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили— значит, они не крайние. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями».

Только на одно различение здесь согласится Шаламов: восхождение, углубление, развитие людей возможно в тюрьме. А

«…лагерь— отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего нужного, полезного никто оттуда не вынесет. Заключённый обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям… Возвращаясь домой, он видит, что не только не вырос за время лагеря, но интересы его стали бедными, грубыми».

Ещё считает Шаламов признаком угнетения и растления человека в лагере то, что он «долгие годы живёт чужой волей, чужим умом». Но, во–первых, то же самое можно сказать и о многих вольных (не считая простора для деятельности в мелочах, которая есть и у заключённых); во–вторых же, вынужденно–фаталистический характер, вырабатываемый в туземце Архипелага его незнанием судьбы и неспособностью влиять на неё, скорее облагораживает его, освобождает от суетных метаний.

С различением таким согласна и Е. Гинзбург: «тюрьма возвышала людей, лагерь растлевал».

Да и как же тут возразить?

В тюрьме (в одиночке, да и не в одиночке) человек поставлен в противостояние со своим горем. Это горе— гора, но он должен вместить его в себя, освоиться с ним и переработать его в себе, а себя в нём. Это — высшая моральная работа, это всех и всегда возвышало