Архипелаг ГУЛаг — страница 218 из 342

Как далеко увела нас ложь от нормального общества, даже не сориентируешься: в её сплошном сероватом тумане не видно ни одного столба. Вдруг разбираешь из примечаний, что «Вмире отверженных» П.Якубовича была напечатана (пусть под псевдонимом) в то самое время, когда автор кончал каторгу и ехал в ссылку[387]. Ну, примерьте же, примерьте к нам! Вот проскочил чудом мой запоздавший и робкий рассказ об Иване Денисовиче, и твёрдо опустили шлагбаумы, плотно задвинули створки и болты, и— не о современности даже, но о том, что было тридцать и пятьдесят лет назад, — писать запрещено. И прочтём ли мы это при жизни? Мы так и умереть должны оболганными и завравшимися.

Да впрочем, если бы и предлагали узнать правду— ещё захотела ли бы воля её узнать! Ю.Г. Оксман вернулся из лагерей вскоре после войны и не был снова посажен, жил в Москве. Не покинули его друзья и знакомые, помогали. Но только не хотели слышать его воспоминаний о лагере. Ибо, зная то, — как же жить?..

После войны очень популярна была песня: «Не слышно шуму городского». Ни одного самого среднего певца после неё не отпускали без неистовых аплодисментов. Не сразу догадалось Управление Мыслей и Чувств, и ну передавать её по радио, и ну разрешать со сцены: ведь русская, народная! А потом догадались— и затёрли. Слова–то песни были об обречённом узнике, о разорванном союзе сердец. Потребность покаяться гнездилась всё–таки, шевелилась, и изолгавшиеся люди хоть этой старой песне могли похлопать от души.

Жестокость. А где же при всех предыдущих качествах удержаться было добросердечности? Отталкивая призывные руки тонущих, — как же сохранишь доброту? Уже измазавшись в кровушке, — ведь потом только жесточеешь. Да жестокость («классовая жестокость») и воспевали, и воспитывали, и уж теряешь, верно, где эта черта между дурным и хорошим. Ну, а когда ещё и высмеяна доброта, высмеяна жалость, высмеяно милосердие, — кровью напоенных на цепи не удержишь!

Моя безымянная корреспондентка (с Арбата, 15) спрашивает «о корнях жестокости», присущей «некоторым советским людям». Почему чем беззащитнее в их распоряжении человек, тем большую жестокость они проявляют? И приводит пример— совсем вроде бы и не главный, но мы его повторим.

Зима 1943/44, челябинский вокзал, навес около камеры хранения. Минус 25°. Под навесом — цементный пол, на нём — утоптанный прилипший снег, занесенный извне. В окне камеры хранения— женщина в ватнике, с этой стороны окна — упитанный милиционер в дублёном полушубке. Они ушли в игровой ухаживающий разговор. А на полу лежат два человека— в хлопчатобумажных одежёнках и тряпках цвета земли, и даже ветхими назвать эти тряпки— слишком их украсить. Это молодые ребята— измождённые, опухшие, с болячками на губах. Один, видно в жару, прилёг голой грудью на снег, стонет. Рассказывающая подошла к ним узнать, оказалось: один из них кончил срок в лагере, другой сактирован, но при освобождении им неправильно оформили документы и теперь не дают билетов на поезд домой. А возвращаться в лагерь у них нет сил— истощены поносом. Тогда рассказчица стала отламывать им по кусочку хлеба. Тут милиционер оторвался от весёлого разговора и угрозно сказал ей: «Что, тётка, родственников признала? Уходи–ка лучше отсюда, умрут и без тебя». И она подумала— а ведь возьмёт ни с того ни с сего и меня посадит. (И верно, отчего бы нет?) И — ушла.

Как здесь всё типично для нашего общества— и то, что она подумала, и как ушла. И этот безжалостный милиционер, и безжалостная женщина в ватнике, и та кассирша, которая отказала им в билетах, и та медсестра, которая не примет их в городскую больницу, и тот вольнонаёмный дурак, который оформлял им документы в лагере.

Пошла лютая жизнь, и уже не назовут заключённого, как при Достоевском и Чехове, «несчастненьким», а пожалуй, только — «падло». В 1938 магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин (вспоминает Суровцева).

Знала ли наша страна раньше или знает другая какая–нибудь теперь столько отвратительных и раздирающих квартирных и семейных историй? Каждый читатель расскажет их довольно, упомянем одну–две.

В коммунальной ростовской квартире на Доломановском жила Вера Красуцкая, у которой в 1938 был арестован и погиб муж. Её соседка Анна Стольберг знала об этом — и восемнадцать лет! — с 1938 по 1956— наслаждалась властью, пытала угрозами: на кухне или подловив проход по коридору, она шипела Красуцкой: «Пока хочу— живи, а захочу— карета за тобой приедет». И только в 1956 году Красуцкая решилась написать жалобу прокурору. Стольберг смолкла. Но жили и дальше в одной квартире.

После ареста Николая Яковлевича Семёнова в 1950 году в городе Любиме его жена, тут же, зимой, выгнала из дому жившую вместе с ними его мать Марию Ильиничну Семёнову: «Убирайся, старая ведьма! Сын твой— враг народа!» (Через шесть лет, когда муж вернётся из лагеря, она с подросшей дочерью Надей выгонит и мужа ночью в кальсонах на улицу. Надя будет стараться потому, что ей нужно освободить место для своего мужа. И, бросая брюки в лицо отцу, она будет кричать:

«Убирайся вон, старый гад!»[388]) Мать уехала в Ярославль к бездетной дочери Анне. Скоро мать надоела этой дочери и зятю. И зять, Василий Фёдорович Метёлкин, пожарник, в свободные от дежурства дни брал лицо тёщи в ладони, стискивал, чтобы она не могла отвернуться, и с наслаждением плевал ей в лицо, сколько хватало слюны, стараясь попадать в глаза и в рот. Когда был злей, обнажал член, тыкал старухе в лицо и требовал: «На, пососи и умирай!» Жена объясняет вернувшемуся брату: «Ну что ж, когда Вася выпимши… Что с пьяного спрашивать?» Затем, чтобы получить новую квартиру, стали относиться к старухе сносно («нужна ванная, негде мыть престарелую мать! не гонять же её в баню!»). Получив «под неё» квартиру, набили комнаты сервантами и шифоньерами, а мать загнали в щель шириною 35 сантиметров между шкафом и стеной — чтоб лежала там и не высовывалась. Н.Я., живя у сына, рискнул, не спросясь, перевезти туда и мать. Вошёл внук. Бабка опустилась перед ним на колени: «Вовочка! Ты не прогонишь меня?» Скривился внук: «Ладно, живи, пока не женюсь». Уместно добавить и о внучке: Надя (Надежда Николаевна Топникова) за это время закончила истфилфак Ярославского пединститута, вступила в партию и стала редактором районной газеты в городе Нея Костромской области. Она и поэтесса, ив 1961 ещё в городе Любиме обосновала своё поведение в стихах:

Уж если драться, так драться. Отец?!.. И его — в шею! Мораль?! Вот придумали люди! Знать не хочу я об этом! В жизни шагать я буду Только с холодным расчётом!

Но стала от неё парторганизация требовать «нормализовать» отношения с отцом, и она внезапно стала ему писать. Обрадованный отец ответил всепрощающим письмом, которое она тотчас же показала в парторганизации. Там поставили галочку. С тех пор только поздравляет его с великими майскими и ноябрьскими праздниками.

В этой трагедии— семь человек. Вот и капелька нашей воли.

В семьях повоспитаннее не выгоняют пострадавшего родственника в кальсонах на улицу, но стыдятся его, тяготятся его жёлчным «искажённым» мировоззрением.

И можно перечислять дальше. Можно назвать ещё — Рабскую психологию. Тот же несчастный Бабич в заявлении прокурору: «я понимаю, что военное время налагало на органы власти более серьёзные обязанности, чем разбор судебных дел отдельных лиц». И ещё другое можно.

Но признаем уже и тут: если у Сталина это всё не само получилось, а он это для нас разработал по пунктам — он таки был гений!

* * *

И вот в этом зловонном сыром мире, где процветали только палачи и самые отъявленные из предателей; где оставшиеся честные — спивались, ни на что другое не найдя воли; где тела молодёжи бронзовели, а души подгнивали; где каждую ночь шарила серо–зелёная рука и кого–то за шиворот тащила в ящик, — в этом мире бродили ослепшие и потерянные миллионы женщин, от которых мужа, сына или отца оторвали на Архипелаг. Они были напуганней всех, они боялись зеркальных табличек, кабинетных дверей, телефонных звонков, дверных стуков, они боялись почтальона, молочницы и водопроводчика. И каждый, кому они мешали, выгонял их из квартиры, с работы, из города.

Иногда они доверчиво уповали, что «без права переписки» так надо и понимать, а пройдёт десять лет— и он напишет[389]. Они стояли в притюремных очередях. Они ехали куда–то за сто километров, откуда, говорят, принимают продуктовые посылки. Иногда они сами умирали прежде смерти своего арестанта. Иногда по возвращённой посылке — «адресат умер в лазарете» — узнавали дату смерти. Иногда, как Ольга Чавчавадзе, добирались до Сибири, везя на могилу мужа щепотку роднойземли, — да только никто уже не мог указать, под которым же он холмиком, с троими ещё. Иногда, как Зельма Жигур, писали разносные письма какому–нибудь Ворошилову, забыв, что совесть Ворошилова умерла задолго до него самого[390].

А у этих женщин подрастали дети, и для каждого наступало то крайнее время, когда непременно надо вернуться отцу, пока не поздно, а он не шёл.

Треугольник из тетрадной бумаги косой разграфки. Чередуются синий и красный карандаш, — наверно, детская рука откладывала карандаш, отдыхала и брала потом новой стороной. Угловатые неопытные буквы с передышками иногда и внутри слов:

«Здастуй Папочка я забыл как надо писать скоро в Школу пойду через зиму 1 скорей приходи а то нам плохо нету у нас Папы мама говорит то ты в командировке то больной что ж ты смотриш убеги из больницы вон Олешка из больницы в одной рубашке прибежал мама сошьёт тебе новые штаны я тебе свой пояс отдам меня всё равно ребята боятся только Олешеньку я не бю никогда он тоже правду говорит он тоже бедный а ещё я както болел лежал в пруду [бреду] хотел с мамой вместе умирать а она не захотела ну и я не захотел ой руки уморили хватит писать целую тебя шкаф раз