Он, может быть, верит и сам. Такие слухи МВД распространило о нас, чтобы легче ловить, чтобы все доносили. Им мало преимущества власти, оружия, скорости движения — им ещё в помощь нужна клевета.
(А в это время по дороге мимо нашей избы как ни в чём не бывало едет Коля на велосипеде с ружьём через плечо. Он видит ярко освещенную избу, на крыльце — солдат курящих, шумных, против окна— меня голого. И крутит педали на Омск. А там, где меня взяли, вокруг кустов всю ночь ещё будут лежать солдаты и утром прочёсывать кусты. Ещё никто не знает, что у соседнего бакенщика пропали велосипед и ружьё, он, наверно, тоже закатился выпивать и бахвалиться.)
Насладившись своей удачей, небывалой по местным масштабам, милицейский лейтенант даёт указание доставить меня в село. Опять меня бросают в телегу, везут в КПЗ — где их нет! при каждом сельсовете. Два автоматчика дежурят в коридоре, два подокном! — американский шпионский полковник! Руки развязали, но велят на полу лежать посередине, ни к одной стенке не подбираться. Так, голым туловищем на полу, провожу октябрьскую ночь.
Утром приходит капитан, сверлит меня глазами. Бросает мне китель (остальное моё уже пропили). Негромко и оглядываясь на дверь задаёт странный вопрос:
— Ты откуда меня знаешь?
— Я вас не знаю.
— Но откуда ты знал, что поисками руководит капитан Воробьёв? Ты знаешь, подлец, в какое положение ты меня поставил?
Он — Воробьёв! И— капитан! Там, ночью, когда мы выдавали себя за опергруппу, я назвал капитана Воробьёва, пощажённый мной работяга всё тщательно донёс. И теперь у капитана неприятности. Если начальник погони связан с беглецом, чему ж удивляться, что три недели поймать не могут!..
Ещё приходит свора офицеров, кричат на меня, спрашивают и о Воробьёве. Говорю, что — случайность.
Опять связали руки проволокой, вынули шнурки из ботинок и днём повели по селу. В оцеплении — человек двадцать автоматчиков. Высыпало всё село, бабы головами качают, ребятишки следом бегут, кричат:
— Бандит! Расстреливать повели!
Мне режет руки проволокой, на каждом шагу спадают ботинки, но я поднял голову и гордо открыто смотрю на народ, пусть видят, что я честный человек.
Это вели меня — для демонстрации, на память этим бабам и детворе (ещё двадцать лет там будут легенды рассказывать). В конце села меня толкают в простой голый кузов грузовика с защепистыми старыми досками. Пять автоматчиков садятся у кабины, чтоб не спускать с меня глаз.
И вот все километры, которым мы так радовались, все километры, отдалявшие нас от лагеря, мне предстоит теперь отмотать назад. А дорогой автомобильной кружной их набралось полтысячи. На руки мне надевают наручники, они затянуты до предела. Руки — сзади, и лица мне защищать нечем. Я лежу не как человек, а как чурка. Да так они нас и называют.
И дорога испортилась— дождь, дождь, машину бросает на ухабах. От каждого толчка меня головой, лицом елозит по дну кузова, царапает, вгоняет занозы. А руки не то чтоб на помощь лицу, но их самих особенно режет при толчках, будто отпиливает наручниками кисти. Я пытаюсь на коленях подползти к борту и сесть, опершись на него спиной. Напрасно! — держаться нечем, и при первом же сильном толчке меня швыряет по кузову, и я ползу как попало. Так иногда подбросит и ударит досками, будто внутренности отскакивают. На спине невозможно: отрывает кисти. Я валюсь на бок — плохо. Я перекатываюсь на живот— плохо. Я стараюсь изогнуть шею итак поднять голову, охранить её от ударов. Но шея устаёт, голова опадает и бьётся лицом о доски.
И пять конвоиров безучастно смотрят на мои мучения.
Эта поездка войдёт в их душевное воспитание.
Лейтенант Яковлев, едущий в кабине, на остановках заглядывает в кузов и скалится: «Ну, не убежал?» Я прошу дать мне оправиться, он гогочет: «Ну и оправляйся в штаны, мы не мешаем!» Я прошу снять наручники, он смеётся: «Не попался ты тому парню, под которым зону подлез. Уже б тебя в живых не было».
Накануне я радовался, что меня избили, но как–то ещё «не по заслугам». Но зачем портить кулаки, если всё сделает кузов грузовика? Небольного неизодранного места не осталось на всём моём теле. Пилит руки. Голова раскалывается отболи. Лицо разбито, иззанозено всё о доски, кожа содрана[444].
Мы едем полный день и почти всю ночь.
Когда я перестал бороться с кузовом и совсем уже бесчувственно бился головой о доски, один конвоир не выдержал — подложил мне мешок под голову, незаметно ослабил наручники и, наклонясь, шёпотом сказал: «Ничего, скоро приедем, потерпи». (Откуда это сказалось в парне? Кем он был воспитан? Наверняка можно сказать, что не Максимом Горьким и не политруком своей роты.)
Экибастуз. Оцепление. «Выходи!» Не могу встать. (Да если бы встал, так тут бы меня ещё пропустили на радостях.) Открыли борт, сволокли на землю. Собрались и надзиратели— посмотреть, понасмехаться. «Ухты, агрессора — крикнул кто–то.
Протащили через вахту и в тюрьму. Сунули не в одиночку, а сразу в камеру, — чтобы любители добывать свободу посмотрели на меня.
В камере меня бережно подняли на руки и положили на верхние нары. Только поесть у них до утренней пайки ничего не было.
А Коля в ту ночь ехал дальше на Омск. От каждой машины, завидев фары, отбегал с велосипедом в степь и там ложился. Потом в каком–то одиноком дворе забрался в курятник и насытил свою бегляцкую мечту — трём курам свернул головы, сложил их в мешок. А как остальные раскудахтались— поспешил дальше.
Та неуверенность, которая зашатала нас после наших больших ошибок, теперь, после моей поимки, ещё больше овладела Колей. Неустойчивый, чувствительный, он бежал уже дальше в отчаянии, плохо соображая, что надо делать. Он не мог осознать самого простого: что пропажа ружья и велосипеда конечно уже обнаружена, и они уже не маскируют его, а с утра надо бросить их как слишком явные; и что в Омск ему надо подойти не с этой стороны и не по шоссе, а далеко обогнув город, пустырями и задами. Ружьё и велосипед надо бы быстро продать, вот и деньги. Он же просидел полдня в кустах близ Иртыша, но опять не выдержал до ночи и поехал тропинками вдоль реки. Очень может быть, что по местному радио уже объявили его приметы, в Сибири с этим не так стесняются, как в Европейской части.
Подъехал к какому–то домику, вошёл. Там была старуха и лет тридцати дочь. И ещё там было радио. По удивительному совпадению голос пел:
Бежал бродяга с Сахалина Звериной узкою тропой…
Коля смяк, закапали слезы. «Что у тебя за горе?»— спросили женщины. От их участия Коля совсем откровенно заплакал. Они приступили утешать. Он объяснил: «Одинок. Всеми брошен». — «Так женись, — то ли шутя, то ли серьёзно сказала старуха. — Моя тоже холостая». Коля ещё смягчился, стал поглядывать на невесту. Та обернула по–деловому: «Деньги на водку есть?» Выгреб Коля последние рублики, не собралось. «Ну, добавлю». Ушла. «Да, — вспомнил Коля, — я ж куропаток настрелял. Вари, тёща, обед праздничный». Бабка взяла: «Так это ж куры!» — «Ну, значит, в темноте не разобрал, когда стрелял». — «А отчего шеи свёрнутые?»…
Попросил Коля закурить, — старуха за махорку просит с жениха денег. Снял Коля кепку, старуха переполошилась: «Да ты не арестант ли, стриженая голова? Уходи, пока цел. А то придёт дочка— сдадим тебя!»
И вертится у Коли всё время: почему мы на Иртыше пожалели вольных, а у вольных к нам жалости нет? Снял со стены куртку–москвичку (на дворе похолодало, а он водном костюме), надел— как раз по плечам. Бабка кричит: «Сдам в милицию!» А Коле в окно видно, дочка идёт, и кто–то с ней на велосипеде. Уже заложила!
Значит — «махмадэра!». Схватил ружье и бабке: «В угол! ложись!» Стал к стене, пропустил тех двоих в дверь и командует: «Ложись!» И мужчине: «А ты подари–ка мне сапоги на свадьбу! Снимай по одному!» Под наставленным ружьём тот снял сапоги, Коля их надел, сбросив лагерные опорки, и пригрозил, что, если кто выйдет за ним, — подстрелит.
И поехал на велосипеде. Но мужчина погнался за ним на своём. Коля спрыгнул, ружьё к плечу: «Стой! Брось велосипед! Отойди!» Отогнал, подошёл, спицы ему поломал, шину пропорол ножом, а сам поехал.
Вскоре выехал на шоссе. Впереди Омск. Так прямо и поехал. Вот и остановка автобуса. На огородах бабы картошку роют. Сзади привязался мотоцикл, в нём трое работяг в телогрейках. Ехал–ехал, вдруг на Колю налетел и сшиб его коляской. Выскочили из мотоцикла, навалились на Жданка и по голове его пистолетом.
Бабы с огорода завопили: «За что вы его? Что он вам сделал?!»
Действительно — что он им сделал?..
Но недоступно объяснять народу, кто кому что сделал и будет ещё делать. Под телогрейками у всех трёх оказалась военная форма (опергруппа сутки за сутками дежурила при въезде в город). Иотвечено было бабам: «Это — убийца». Проще всего. И бабы, веря Закону, пошли копать свою картошку.
А опергруппа первым долгом спросила у нищего беглеца, есть ли у него деньги. Коля честно сказал, что— нет. Стали искать, и в одном из карманов его обновки–москвички нашли 50 рублей. Их отобрав, подъехали к столовой, проели и пропили. Впрочем, накормили и Колю.
Так мы зачалилисъ в тюрьму надолго, суд был только в июле следующего года. Девять месяцев мы припухали в лагерной тюрьме, время от времени нас тягали на следствие. Его вели начальник режима Мачеховский и оперуполномоченный лейтенант Вайнштейн. Следствие добивалось: кто помогал нам из заключённых? кто из вольных «по уговору с нами» выключил свет в момент побега? (Уж мы им не объясняли, что план был другой, а потушка света нам только помешала.) Где была у нас явка в Омске? Через какую границу мы собирались бежать дальше? (Они допустить не могли, чтобы люди хотели остаться на родине.) «Мы бежали в Москву, в ЦК, рассказать о преступных арестах, вот и всё!» Не верят.
Ничего «интересного» не добившись, клеили нам обычный беглецкий букет: 58–14 (контрреволюционный саботаж); 59–3 (бандитизм); указ «четыре шестых», статья «один–два» (кража, совершённая воровской шайкой); тот же указ, статья «два–два» (разбой, соединённый с насилием, опасным для жизни); статья 182 (изготовление и ношение холодного оружия).