И вот убийства (хотя их не произошло пока и десятка) стали нормой, стали обычным явлением. Заключённые шли умываться, получали утренние пайки, спрашивали: сегодня кого–нибудь убили? В этом жутком спорте ушам заключённых слышался подземный гонг справедливости.
Это делалось совершенно подпольно. Кто–то (признанный за авторитет) где–то кому–то только называл: вот этого\ Не его была забота, кто будет убивать, какого числа, где возьмут ножи. А боевики, чья это была забота, не знали судьи, чей приговор им надо было выполнить.
И надо признать — при документальной неподтверждённое™ стукачей, — что неконституированный, незаконный и невидимый этот суд судил куда метче, насколько с меньшими ошибками, чем все знакомые нам трибуналы, тройки, военные коллегии и ОСО.
Рубиловка, как называли её у нас, пошла так безотказно, что захватила уже и день, стала почти публичной. Одного маленького конопатого «старшего барака», бывшего крупного ростовского энкаведешника, известную гниду, убили в воскресенье днём в «парашной» комнате. Нравы так ожесточились, что туда повалили толпой — смотреть труп в крови.
Затем в погоне за предателем, продавшим подкоп под зону из режимки–барака–8 (спохватившееся начальство согнало туда главных дубовцев, но рубиловка уже отлично шла и без них), мстители побежали с ножами средь бела дня по зоне, а стукач от них— в штабной барак, за ним и они, он — в кабинет начальника лаготделения жирного майора Максименко, — и они туда же. В это время лагерный парикмахер брил майора в его кресле. Майор был по лагерному уставу безоружен, так как в зону не полагается им носить оружия. Увидев убийц с ножами, перепуганный майор вскочил из–под бритвы и взмолился, так поняв, что будут сейчас его резать. С облегчением он заметил, что режут у него на глазах стукача. (На майора никто и не покушался. Установка начавшегося движения была: резать только стукачей, а надзирателей и начальников не трогать.) Всё же майор выскочил в окно, недобритый, в белой накидке, и побежал к вахте, отчаянно крича: «Вышка, стреляй! Вышка, стреляй!» Но вышка не стреляла…
Был случай, когда стукача не дорезали, он вырвался и израненный убежал в больницу. Там его оперировали, перевязали. Но если уж перепугался ножей майор, — разве могла спасти стукача больница? Через два–три дня его дорезали на больничной койке…
На пять тысяч человек убито было с дюжину, — но с каждым ударом ножа отваливались и отваливались щупальцы, облепившие, оплетшие нас. Удивительный повеял воздух! Внешне мы как будто по–прежнему были арестанты и в лагерной зоне, на самом деле мы стали свободны— свободны, потому что впервые завею нашу жизнь, сколько мы её помнили, мы стали открыто, вслух говорить всё, что думаем! Кто этого перехода не испытал — тот и представить не может!
А стукачи — не стучали…
До тех пор оперчасть кого угодно могла оставить днём в зоне, часами беседовать с ним — получать ли доносы? давать ли новые задания? выпытывать ли имена незаурядных заключённых, ещё ничего не сделавших, но сделать могущих? но подозреваемых как центры будущего сопротивления?
И вечером приходила бригада и задавала бригаднику вопрос: «Что это тебя вызывали?» И всегда, говоря ли правду или нагло маскируясь под неё, бригадник отвечал: «Да фотографии показывали…»
Действительно, в послевоенные годы многим заключённым показывали для опознания фотографии лиц, которых он мог бы встретить во время войны. Но не могли, было незачем показывать всем. А ссылались на них все — и свои, и предатели. Подозрение поселялось между нами и заставляло замкнуться каждого.
Теперь же воздух очищался от подозрений! Теперь если оперчекисты и велели кому–нибудь отстать от развода, — он не оставался] Невероятно! Небывало за все годы существования ЧК–ГПУ–МВД! — вызванный к ним не плёлся с перебиванием сердца, не семенил с угодливой мордочкой, — но гордо (ведь на него смотрели бригадники) отказывался идти! Невидимые весы качались в воздухе над разводом. На одной их чашке громоздились все знакомые призраки: следовательские кабинеты, кулаки, палки, бессонные стойки, стоячие боксы, холодные мокрые карцеры, крысы, клопы, трибуналы, вторые и третьи сроки. Но всё это было — не мгновенно, это была перемалывающая кости мельница, не могущая зажрать сразу всех и пропустить в один день. И после неё люди всё–таки оставались быть— все, кто здесь, ведь прошли же её.
А на другой чашке весов лежал всего один лишь нож — но этот нож был предназначен для тебя, уступивший! Он назначался только тебе в грудь, и не когда–нибудь, а завтра на рассвете, и все силы ЧКГБ не могли тебя от него спасти. Он не был и длинен, но как раз такой, чтоб хорошо войти тебе под рёбра. У него и ручки–то не было настоящей, — какая–нибудь изоляционная лента, обмотанная по тупой стороне ножёвки, — но как раз хорошее трение, чтоб не выскользнул нож из руки.
И эта живительная угроза перевешивала! Она давала всем слабым силы оторвать от себя пиявок и пройти мимо, вслед бригаде. (Она давала им и хорошее оправдание потом: мы бы остались, гражданин начальник! но мы боялись ножа… вам–то он не грозит, вы и представить себе не можете…)
Мало того. Не только перестали ходить на вызовы оперуполномоченных и других лагерных хозяев — но остерегались теперь какой–нибудь конверт, какой–нибудь исписанный листик опустить в почтовый ящик, висящий в зоне, или в ящики для жалоб в высокие инстанции. Перед тем как бросить письмо или заявление, просили кого–нибудь: «На, прочти, проверь, что не донос. Пойдём вместе и бросим».
И теперь–то — ослепло и оглохло начальство! По видимости и пузатый майор, и его заместитель капитан Прокофьев, тоже пузатый, и все надзиратели— свободно ходили по зоне, где им ничто не угрожало, двигались между нами, смотрели на нас — а не видели ничего! Потому что ничего не может без доносчика увидеть и услышать человек, одетый в форму: перед его подходом замолчат, отвернутся, спрячут, уйдут… Где–то рядом томились от желания продать товарищей верные осведомители — но ни один из них не подавал даже тайного знака.
Отказал работать тот самый осведомительный аппарат, на котором только и зиждилась десятилетиями слава всемогущих всезнающих Органов.
Как будто те же бригады ходили на те же объекты (впрочем, теперь мы сговаривались и конвою сопротивляться, не давать поправлять пятёрки, пересчитывать нас на марше, — и удавалось! не стало среди нас стукачей— и автоматчики тоже послабели). Работали, чтобы закрыть благополучно наряды. Возвращались и разрешали надзирателям обыскивать себя, как и прежде (а ножи— никогда не находились!). Но на самом деле уже не бригады, искусственно сбитые администрацией, а совсем другие людские объединения связывали людей, и раньше всего— нации. Зародились и укрепились недоступные стукачам национальные центры: украинский, объединённый мусульманский, эстонский, литовский. Никто их не выбирал, но так справедливо по старшинству, по мудрости, по страданиям они сложились, что авторитет их для своей нации не оспаривался. Появился и объединяющий консультативный орган — так сказать, «Совет национальностей».
Тут время оговориться. Не всё было так чисто и гладко, как выглядит, когда прорисовываешь главное течение. Были соперничающие группы — «умеренных» и «крайних». Вкрались, конечно, и личные расположения и неприязни, и игра самолюбий у рвущихся в «вожди». Молодые бычки — «боевики» далеки были от широкого политического сознания, некоторые склонны были за свою «работу» требовать повышенного питания, для этого они могли и прямо угрозить повару больничной кухни, то есть потребовать, чтоб их подкормили за счёт пайка больных, а при отказе повара— и убить его безо всякого нравственного судьи: ведь навык уже есть, маски и ножи в руках. Одним словом, тут же в здоровом ядре начинала виться и червоточина— неизменная, не новая, всеисто–рическая принадлежность всех революционных движений!
А один раз просто была ошибка: хитрый стукач уговорил добродушного работягу поменяться койками — и работягу зарезали поутру.
Но несмотря на эти отклонения, общее направление было очень чётко выдержано, не запутаешься. Общественный эффект получился тот, который требовался.
Бригады оставались те же и столько же, но вот что странно: в лагере не стало хватать бригадиров]— невиданное для ГУЛАГа явление. Сперва их утечка была естественна: один лёг в больницу, другой ушёл на хоздвор, тому срок подошёл освобождаться. Но всегда в резерве у нарядчиков была жадная толпа искателей: за кусок сала, за свитер получить бригадирское место. Теперь же не только не было искателей, но были такие бригадиры, которые каждый день переминались в ППЧ, прося снимать их поскорей.
Такое начиналось время, что старые бригадирские методы — вгонять работягу в деревянный бушлат — отпали безнадёжно, а новые изобрести было дано не всем. И скоро до того уже стало с бригадирами плохо, что нарядчик приходил в бригадную секцию покурить, поболтать и просто просил: «Ребята, ну нельзя ж без бригадира, безобразие! Ну выберите вы себе кого–нибудь, мы сразу его проведём».
Это тогда особенно началось, когда бригадиры стали бежать в БУР— прятаться в каменную тюрьму! Не только они, ной— прорабы–кровопийцы, вроде Адаскина; стукачи, накануне раскрытия или, как чувствовали, очередные в списке, вдруг дрогнули — и побежалиі Ещё вчера они храбрились среди людей, ещё вчера они вели себя и говорили так, как если б одобряли происходящее (а теперь попробуй поговори среди зэков иначе!), ещё прошлую ночь они ночевали в общем бараке (уж там спали или напряжённо лежали, готовые отбиваться, и клялись себе, что это последняя такая ночь), — а сегодня исчезли! И даётся дневальному распоряжение: вещи такого–то отнести в БУР.
Это была новая и жутковато–весёлая пора в жизни Особ–лага! Так–таки не мы побежали! — они побежали, очищая от себя нас! Небывалое, невозможное на земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать! Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие заносит над тобой нож на рассвете. Это можно придумать только в сказке: земля зоны под ногами честных мягка и тепла, под ногами предателей — колется и пылает! Этого можно пожелать зазонному пространству— нашей воле, никогда такого времени не видавшей, да, может быть, и не увидящей.