Говорить ли о моём счастьи — войти в класс и взять мел? Это и было днём моего освобождения, возврата гражданства. Остального, из чего состояла ссылка, я уже больше не замечал.
Когда я был в Экибастузе, нашу колонну часто водили мимо тамошней школы. Как на рай недоступный, я озирался на беготню ребятишек в её дворе, на светлые платья учительниц, а дребезжащий звонок с крылечка ранил меня. Так изныл я от беспросветных тюремных лет, от лагерных общихі Таким счастьем вершинным, разрывающим сердце, казалось: вот в этой самой экибастузской бесплодной дыре жить ссыльным, вот по этому звонку войти с журналом в класс и с видом таинственным, открывающим необычайное, начать урок. (В той тяге был, конечно, дар учителя, но, наверно, и доля оголодавшей самоценности — контраст после стольких лет рабского унижения и способностей, не нужных никому.)
Но, уставленный в жизнь Архипелага и государства, упустил я самое простое: что за годы войны и послевоенные школа наша — умерла, её больше нет, а остался только корпус надутый, звон пустой. Умерла школа и в столице и в станице. Когда духовная смерть, как газ ядовитый, расползается по стране, — кому ж задохнуться из первых, как не детям, как не школе?
Однако я об этом узнал лишь годами позже, воротясь из страны ссылки в русскую метрополию. А в Кок–Тереке я об этом даже не догадался: мертво было всё направление мракобесия, но ещё живы были, ещё не задохнулись ссыльные дети.
Это были дети особенные. Они вырастали в сознании своего угнетённого положения. На педсоветах и других бала–больных совещаниях о них и им говорилось, что они — дети советские, растут для коммунизма и только временно ограничены вправе передвижения, только и всего. Но они–то, каждый, ощущали свой ошейник— и с самого детства, сколько помнили себя. Весь интересный, обильный, клокочущий жизнью мир (по иллюстрированным журналам, по кино) был недоступен для них, и даже мальчикам не предстояло туда попасть (таких в армию не брали). Очень слабая, очень редкая была надежда — получить от комендатуры разрешение ехать в город, там быть допущенным до экзамена, да ещё быть принятым в институт, да ещё благополучно его окончить. Итак, всё, что они могли узнать о вечном объёмном мире, — только здесь они могли получить, эта школа долгие годы была для них— первое и последнее образование. К тому ж, по скудости жизни в пустыне, свободны они были от тех рассеяний и развлечений, которые так портят городскую молодёжь XX века от Нью–Йорка до Алма–Аты. Там, в метрополии, дети уже развыкли учиться, потеряли вкус, учились — как повинность отбывали, чтобы числиться где–то, пока выйдет возраст. А нашим ссыльным детям, если хорошо преподавать, то это было им единственно важное в жизни, это было всё. Учась жадно, они как бы поднимались над своим вторым сортом и сравнивались с детьми сорта первого. Только водной настоящей учёбе насыщалось их самолюбие.
(Нет, ещё: в выборных школьных должностях; в комсомоле; ас 18 лет— в голосовании, во всеобщих выборах. Так хотелось им, бедняжкам, хоть иллюзии равноправия. Многие с гордостью поступали в комсомол, искренне делали политические сообщения на пятиминутках. Одной молоденькой немочке, Виктории Нусс, поступившей в двухлетний учительский институт, я пытался внушить мысль, что положением ссыльного надо не тяготиться, а гордиться. Куда там! Она посмотрела на меня как на безумного. Ну да были и такие, кто в комсомол не спешил, — так их тянули силой: разрешено, а ты не поступаешь — это почему? И в Кок–Тереке некоторые девочки, немки, тайные баптистки, вынуждены были вступать, чтоб семью их не загнали дальше в пустыню. О вы, соблазнители малых сих! — лучше б вам жернов на шею…)
Это всё я говорил о «русских» классах кок–терекской школы (собственно русских там почти не было, а— немцы, греки, корейцы, немного курдов и чеченов, да украинцев из переселенческих семей начала века, да казахов из семей «ответработников»— они детей своих учили по–русски). Большинство же казахских детей составляли классы «казахские». Это были воистину ещё дикари, в большинстве (кто не испорчен чиновностью семей) — очень прямые, искренние, с коренным представлением о хорошем и дурном, до того как успевали его исказить лживым или чванным преподаванием. А почти всё преподавание на казахском языке было расширенным воспроизводством невежества: сперва кое–как тянули на дипломы первое поколение, недоученные разъезжались с большой важностью преподавать подрастающим, а девушкам–казашкам ставили «удовлетворительно», выпускали из школ и педагогических институтов при самом дремучем и полном незнании. И когда этим первобытным детям вдруг засверкивало настоящее учение, они впитывали его не только ушами и глазами, но ртом.
При таком ребячьем восприятии я в Кок–Тереке захлебнулся преподаванием, и три года (а может быть, много бы ещё лет) был счастлив даже им одним. Мне не хватало часов расписания, чтоб исправить и восполнить недоданное им раньше, я назначал им вечерние дополнительные занятия, кружки, полевые занятия, астрономические наблюдения, — и они являлись с такой дружностью и азартом, как не ходили в кино.
Мне дали и классное руководство, да ещё в чисто казахском классе, но и оно мне почти нравилось.
Однако всё светлое было ограничено классными дверьми и звонком. В учительской же, в директорской и в районо размазывалась не только обычная всегосударственная тягомотина, но ещё и пригорченная ссыльностью страны. Среди преподавателей были идо меня немцы и административно–ссыльные. Положение всех нас было угнетённое: не упускалось случая напомнить, что мы допущены к преподаванию из милости и всегда можем этой милости лишиться. Ссыльные учителя пуще других (тоже, впрочем, зависимых) трепетали разгневать высоких районных начальников недостаточно высокою оценкой их детей. Трепетали они и разгневать дирекцию недостаточно высокой общей успеваемостью — и завышали оценки, тоже способствуя общеказахстанскому расширенному воспроизводству невежества. Но, кроме того, на ссыльных учителях (и на молодых казахских) лежали повинности и поборы: в каждую зарплату с них удерживали по четвертной, неизвестно в чью пользу; вдруг директор (Берденов) мог объявить, что у его малолетней дочери— день рождения, и преподаватели должны были собирать по 50 рублей на подарок; ещё кроме вызывали то одного, то другого в кабинет директора или заврайоно и требовали дать «взаймы» рублей 300–500. (Ну да впрочем, это были общие черты тамошнего стиля, дай всего строя. С учеников–казахов тоже вынуждали к выпускному вечеру по барану или полбарана — и тогда обеспечивался им аттестат, хоть и при полном незнании; выпускной вечер превращался в большую пьянку районного партактива.) Ещё всё районное начальство где–нибудь училось заочно, а все письменные контрольные работы за них понуждались выполнять учителя нашей школы. (Это передавалось по–байски, через завучей, и рабы–учителя даже не удостаивались увидеть своих заочников.)
Не знаю, моя ли твёрдость, основанная на «незаменимости», которая выяснилась сразу, или уже мягчеющая эпоха, да обе они, помогли мне не всовывать шею в эти хомуты. Только при справедливых оценках могли у меня ребята учиться охотно, и я ставил их, не считаясь с секретарями райкома. Не платил я и поборов и «взаймы» начальству не давал (змеистая заврайоно имела наглость просить) — довольно того, что каждый май обдирало нас на месячный заработок скудеющее государство (это преимущество вольных, подписку на заём, отнятое в лагере, нам ссылка возвращала). Но на том моя принципиальность и кончалась.
Рядом со мною преподаватель биологии и химии Георгий Степанович Митрович, отбывший на Колыме десятку по КРТД, уже пожилой больной серб, неуёмно боролся за местную справедливость в Кок–Тереке. Уволенный из райзо, но принятый в школу, он перенёс свои усилия сюда. Да в Кок–Тереке на каждом шагу было беззаконие, осложнённое невежеством, дикарским самодовольством и благодушной связью родов. Беззаконие это было вязко, глухо, непробиваемо, — но Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним (правда, с Лениным на устах), разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, проваливал на экзаменах незнающих чиновных экстерников и выпускников «за барана», писал жалобы в область, в Алма–Ату и телеграммы на имя Хрущёва (в его защиту собиралось по 70 родительских подписей, а сдавали такую телеграмму в другом районе, у нас бы её не выпустили). Он требовал проверок, инспекторов, приезжали и обращались против него же, он снова писал, его разбирали на специальных педсоветах, обвиняли и в антисоветской пропаганде детям (волосок до ареста!), и, так же серьёзно, — в грубом обращении с козами, глодающими пионерские посадки, его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали, — он славно бился! И если б ещё к нему присоединился я, — здорово бы мы их потрепали.
Однако я — нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтоб не быть и против него), ускользал куда–нибудь на кружок, на консультацию. Этим самым партийным экстерникам я не мешал получать тройки: сами власть— пусть обманывают свою же власть. Я таил свою задачу: я писал и писал. Я берёг себя для другой борьбы, позднейшей. Но вопрос стоит шире: права ли? нужна ли была борьба Митровича?
Весь бой его был заведомо безнадёжен, это тесто нельзя было промесить. И даже если бы он полностью победил, — это не могло бы исправить строя, всей системы. Только размытое светлое пятнышко чуть померцало бы на ограниченном месте— и затянуло бы его серым. Вся его возможная победа не уравновешивала того нового ареста, который мог быть ему расплатой (только хрущёвское время и спасло Митровича от ареста). Безнадёжен был его бой, однако человечно — возмущение несправедливостью, хоть идо собственной гибели! Борьба его была упёрта в поражение — а бесполезной её никак не назовёшь. Если б не так благоразумны были мы все, если б не ныли друг другу: «не поможет, бесполезно!», — совсем бы другая была наша страна! А Митрович не был гражданин — он был ссыльный, но блеска его очков боялись районные власти.