Интересно отозвалась амнистия в нашей ссылке. Как раз тут и находились давно те, кто успел в своё время отбыть детский пятилетний срок, но не был отпущен домой, а бессудно отправлен в ссылку. В Кок–Тереке были такие одинокие бабки и старики с Украины, из Новгородья — самый мирный и несчастный народ. Они очень оживились после амнистии, ждали отправки домой. Но месяца через два пришло привычно жёсткое разъяснение: поскольку ссылка их (дополнительная, бессудная) дана им не пятилетняя, а вечная, то вызвавший эту ссылку их прежний пятилетний судебный срок тут ни при чём и под амнистию они не подпадают… — А Тоня Казачук была вовсе вольная, приехала с Украины к ссыльному мужу, здесь же для единообразия записана ссыльно–поселенкой. По амнистии она кинулась в комендатуру, но ей разумно возразили: ведь у вас же не было 5 лет, как у мужа, у вас вообще срок неопределённый, амнистия к вам не прикасается.
Лопнули бы Дракон, Солон и Юстиниан со своими законодательствами!. .
Так никто ничего от амнистии не получил. Но с ходом месяцев, особенно после падения Берии, незаметно, неширо–когласно вкрадывались в ссыльную страну истинные смягчения. И отпустили домой тех пятилетников. И стали в близкие институты отпускать ссыльных детей. И на работе перестали тыкать «ты ссыльный!». Всё как–то мягче. Ссыльные стали выдвигаться по служебным должностям.
Стали что–то пустеть столы в комендатуре. «А вот этот комендант— где?» — «А он теперь уже не работает». Сильно редели и сокращались штаты. Мягчело обращение. Святая отметка переставала быть столь святой. «Кто до обеда не пришёл — ладно, в следующий раз!» То одной, то другой нации возвращали какие–то права. Свободен стал проезд по району, свободнее — поездка в другую область. Всё гуще шли слухи: «домой отпустят, домой!» И верно, вот отпустили туркменов (ссылка за плен). Вот — курдов. Стали продаваться дома, дрогнула цена на них.
Отпустили и нескольких стариков, административно–ссыльных: где–то там в Москве хлопотали за них, и вот — реабилитированы. Волнение простёгивало, жарко мутило ссыльных: неужели и мы стронемся? Неужели и мы…?
Смешно. Как будто способен подобреть этот режим. Уж не верить так не верить научил меня лагерь! Да мне и верить–то не было особой нужды: там, в большой метрополии, у меня не было ни родных, ни близких. А здесь, в ссылке, я испытывал почти счастье. Ну просто никогда я, кажется, так хорошо не жил.
Правда, первый ссыльный год душила меня смертельная болезнь, как бы союзница тюремщиков. И целый год никто в Кок–Тереке не мог даже определить, что за болезнь. Еле держась, я вёл уроки; уже мало спал и плохо ел. Всё написанное прежде в лагере и держимое в памяти, и ещё ссыльное новое пришлось мне записать наскоро и зарыть в землю. (Эту ночь перед отъездом в Ташкент, последнюю ночь 1953 года, хорошо помню: на том и казалась оконченной вся жизнь моя и вся моя литература. Маловато было.)
Однако — отвалилась болезнь. И начались два года моей действительно Прекрасной Ссылки, только тем томительной, той жертвой омрачённой, что я не смел жениться: не было такой женщины, кому я мог бы доверить своё одиночество, своё писание, свои тайники. Но все дни жил я в постоянно блаженном, приподнятом состоянии, никакой несвободы не замечая. В школе я имел столько уроков, сколько хотел, в обе смены, — и постоянное счастье пробирало меня от этих уроков, ни один не утомлял, не был нуден. И каждый день оставался часик для писания — и часик этот не требовал никакой душевной настройки: едва сел, и строчки рвутся из–под пера. А воскресенья, когда не гнали на колхозную свёклу, я писал насквозь — целые воскресенья! Начал я там и роман (через 10 лет арестованный), и ещё надолго вперёд хватало мне писать. А печатать меня всё равно будут только после смерти.
Появились деньги — и вот я купил себе отдельный глинобитный домик, заказал крепкий стол для писания, а спал — всё так же на ящиках холостых. Ещё я купил приёмник с короткими волнами, вечерами занавешивал окна, льнул ухом к самому шёлку и сквозь водопады глушения вылавливал запретную нам, желанную информацию и по связи мысли восстанавливал недослышанное.
Очень уж измучила нас брехня за десятилетия, истосковались мы по каждому клочку даже разорванной истины! — а так–то не стоила эта работа потерянного времени: нас, взращенцев Архипелага, инфантильный Запад уже не мог обогатить ни мудростью, ни стойкостью.
Домик мой стоял на самом восточном краю посёлка. За калиткою был — арык, и степь, и каждое утро восход. Стоило венуть ветерку из степи — и лёгкие не могли им надышаться.
В сумерки и по ночам, чёрным и лунным, я одиноко расхаживал там и обалдело дышал. Ближе ста метров не было ко мне жилья ни слева, ни справа, ни сзади.
Я вполне смирился, что буду жить здесь, ну если и не «вечно», то по крайней мере лет двадцать (я не верил в наступление общей свободы раньше— и ошибся немного). Я уже никуда как будто и не хотел (хоть и замирало сердце над картой Средней России). Весь мир я ощущал не как внешний, не как манящий, а как прожитый, весь внутри меня, и вся задача оставалась— описывать его.
Я был полон.
Друг Радищева Кутузов писал ему в ссылку: «Горько мне, друг мой, сказать тебе, но… твоё положение имеет свои выгоды. Отделён от всех человеков, отчуждён от всех ослепляющих нас предметов, — тем удачнее имеешь ты странствовать… в самом себе; с хладнокровием можешь ты взирать на самого тебя, и следовательно, с меньшим пристрастием будешь судить о вещах, на которые ты прежде глядел сквозь покрывало честолюбия и мирских сует. Может быть многое представится тебе в совершенно новом виде».
Именно так. И, дорожа этой очищенной точкой зрения, я вполне осознанно дорожил своею ссылкой.
А она— всё больше шевелилась и волновалась. Комендатура стала просто ласковая и ещё сокращалась. За побег полагалось уже только 5 лет лагерей — да и того не давали. Одна, другая, третья нация переставала отмечаться, потом получала права уезжать. Тревога радости и надежды подёргивала наш ссыльный покой.
Вдруг совсем негаданно–нежданно подползла ещё одна амнистия — «аденауэровская», сентября 1955 года. Перед тем Аденауэр приезжал в Москву и выговорил у Хрущёва освобождение всех немцев. Никита велел их отпустить, но тут хватились, что несуразица получается: немцев–то отпустили, а их русских подручных держат с двадцатилетними сроками. Но так как это были всё полицаи, да старосты, да власовцы, то публично носиться с этой амнистией тоже не хотелось. Да просто по общему закону нашей информации: о ничтожном — трезвонить, о важном — вкрадчиво. И вот крупнейшая изо всех политических амнистий после Октября была дарована в «никакой» день, 9 сентября, без праздника, напечатана в единственной газете «Известия», и то на внутренней странице, и не сопровождалась ни единым комментарием, ни единой статьёй.
Ну как не заволноваться? Прочёл я: «Об амнистии лиц, сотрудничавших с немцами». Как же так, а мне? Выходит, ко мне не относится: ведь я безвылазно служил в Красной армии. Ну и шут с вами, ещё спокойней. Тут и друг мой Л.З.Копелев написал из Москвы: тряся этой амнистией, он в московской милиции выговорил себе временную прописку. Но вскоре его вызвали: «Вы что же нам шарики вкручиваете? Ведь вы с немцами не сотрудничали?» — «Нет». — «Значит, в Советской армии служили?» — «Да». — «Так в 24 часа чтоб ноги вашей в Москве не было!» Он, конечно, остался, и: «ох, жутковато после десяти вечера, каждый звонок в квартиру— ну, за мной!»
И я радовался: а мне–то как хорошо! Спрятал рукописи (каждый вечер я их прятал) — и сплю как ангел.
Из своей чистой пустыни я воображал кишащую, суетную, тщеславную столицу— и совсем меня туда не тянуло.
А московские друзья настаивали: «Что ты придумал там сидеть?.. Требуй пересмотра дела! Теперь пересматривают!»
Зачем?.. Здесь я мог битый час рассматривать, как муравьи, просверлив дырочку в саманном основании моего дома, без бригадиров, без надзирателей и начальников лагпунктов вереницею носят свои грузы — шелуху от семячек уносят на зимний запас. Вдруг в какое–то утро они не появляются, хотя насыпана перед домом шелуха. Оказывается, это они задолго предугадали, это они знают, что сегодня будет дождь, хотя весёлое солнечное небо не говорит об этом. А после дождя ещё тучи черны и густы, а они уже вылезли и работают: они верно знают, что дождя не будет.
Здесь, в моей ссыльной тишине, мне так неоспоримо виделся истинный ход пушкинской жизни: первое счастье — ссылка на юг, второе и высшее — ссылка в Михайловское. И там–то надо было ему жить и жить, никуда не рваться. Какой рок тянул его в Петербург? Какой рок толкал его жениться?..
Однако трудно человеческому сердцу остаться на пути разума. Трудно щепочке не плыть туда, куда льёт вся вода.
Начался XX съезд. О речи Хрущёва мы долго ничего не знали (когда и начали читать её в Кок–Тереке, то от ссыльных тайно, а мы узнавали от Би–Би–Си). Но и в открытой простой газете довольно было мне слов Микояна: «это — первый ленинский съезд» за сколько–то там лет. Я понял, что враг мой Сталин пал, а я, значит, подымаюсь.
И я— написал заявление о пересмотре.
А тут весною стали ссылку снимать со всей Пятьдесят Восьмой.
И, слабый, покинул я свою прозрачную ссылку. И поехал в мутный мир.
Что чувствует бывший зэк, переезжая с востока на запад Волгу, и потом целый день в гремящем поезде по русским перелескам, — не входит в эту главу.
Летом в Москве я позвонил в прокуратуру: как там моя жалоба? Попросили перезвонить — и дружелюбный простецкий голос следователя пригласил меня зайти на Лубянку потолковать. В знаменитом бюро пропусков на Кузнецком Мосту мне велели ждать. Так и подозревая, что чьи–то глаза уже следят за мной, уже изучают моё лицо, я, внутренне напряжённый, внешне принял добродушное усталое выражение и якобы наблюдал за ребёнком, совсем не забавно играющим посреди приёмной. Так и было: мой новый следователь стоял в гражданском и следил за мной! Достаточно убедясь, что я — не раскалённый враг, он подошёл и с большой приятностью повёл меня на Большую Лубянку. Уже по дороге он сокрушался, как исковеркали (кто??) мне жизнь, лишили жены, детей. Но душно–электрические коридоры Лубянки были всё те же, где водили меня обритого, голодного, бессонного, без пуговиц, руки назад. — «Да что ж это за зверь вам такой попался, следователь Езепов? Помню, был такой, его теперь разжаловали». (Наверно, сидит в соседней комнате и бранит моего…)