Уже с последнего месяца 1917 стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать–то негде, кроме как за решёткой (см. главу 2) — ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между рогами на ощупь перешли и стали нащупывать второй рог.
Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не повторятся: что не может быть никакого «донимающего исправления», никакого тюремного молчания, одиночек, разъединённых прогулок и разного там ровного шага гуськом, и даже камер запертых![141] — встречайтесь, дорогие гости, разговаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на большевиков. А внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней охраны и приём царского наследства по тюремному фонду (это как раз не та была государственная машина, которую следовало ломать и строить заново). К счастью, обнаружилось, что Гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Не миновать только было отказаться от этих загаженных старых слов. Теперь назвали их политизолято–рами, соединённым этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими противниками и указывая не на карательный характер решёток, а необходимость лишь изолировать (и, очевидно, временно) этих старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со всем тем и приняли своды старых централов (а Суздальский, кажется, и с Гражданской войны) — эсеров, анархистов и социал–демократов.
Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной традицией — как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и революцией подтверждённое) принимали они специальный политпаёк (включая и полпачки папирос в день); покупки с рынка (творог, молоко); свободные прогулки по много часов в день; обращение надзора к ним на «вы» (а сами они перед тюремной администрацией не поднимались); объединение мужа и жены в одной камере; газеты, журналы, книги, письменные принадлежности и личные вещи до бритв и ножниц — в камере; трижды в месяц—отправку и получение писем; раз в месяц свидание; уж конечно ничем не загороженные окна (ещё тогда не было и понятия «намордник»); хождение из камеры в камеру беспрепятственное; прогулочные дворики с зеленью и сиренью; вольный выбор спутников по прогулке и переброс мешочка с почтой из одного прогулочного дворика на другой; и отправку беременных[142] за два месяца до родов из тюрьмы в ссылку.
Но это всё — только политрежим. Однако политические 20–х годов хорошо ещё помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение себя в тюрьме частью целого, звеном общины. Самоуправление (свободное избрание старост, представляющих перед администрацией все интересы всех заключённых) ослабляло давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его всеми плечами зараз, и умножало каждый протест слитием всех голосов.
И всё это они взялись отстаивать! А тюремные власти всё это взялись отнять! И началась глухая борьба, где не рвались артиллерийские снаряды, лишь изредка гремели винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стёкол ведь не слышен далее полуверсты. Шла глухая борьба за остатки свободы, за остатки права иметь суждение, шла глухая борьба почти двадцать лет — но о ней не изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы её, списки побед и списки поражений — почти недоступны нам сейчас, потому что ведь и письме нности нет на Архипелаге, и устность прерывается со смертью людей. И только случайные брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещенные лунным, не первым и не чётким, светом.
Да и мы с тех пор куда надмились! — мы же знаем танковые битвы, атомные взрывы — что это нам за борьба, если камеры заперли на замки, а заключённые, осуществляя своё право на связь, перестукиваются открыто, кричат из окна в окно, спускают ниточки с записками с этажа на этаж и настаивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили камеры свободно? Что это нам за борьба, если начальник Лубянской тюрьмы входит в камеру, а анархистка Анна Га–расёва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931) отказываются встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание: лишить её права… выходить на оправку из камеры.) Что за борьба, если две девушки, Шура и Вера (1925), протестуя против подавляющего личность лубянского приказа разговаривать только шёпотом — запевают громко в камере (всего лишь о сирени и весне) — и тогда начальник тюрьмы латыш Дукис отволакивает их за волосы по коридору в уборную? Или если (1924) в арестантском вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а конвой за это лишает их воды? Они кричат ему: «Царский конвой так бы не сделал!» — а конвой их бьёт? Или эсер Козлов на пересылке в Ке–ми громко обзывает охрану палачами — и за то проволочен волоком и бит?
Ведь мы привыкли под доблестью понимать доблесть только военную (ну, или ту, что в космос летает), ту, что позвякивает орденами. Мы забыли доблесть другую —гражданскую, — а её–то! её–то! её–то! только и нужно нашему обществу! только и нет у нас…
В 1923 году в Вятской тюрьме эсер Стружинский с товарищами (сколько их? как звали? против чего протестуя?) забаррикадировались в камере, облили матрасы керосином и самосожглись, вполне в традиции Шлиссельбурга, чтоб не идти глубже. Но сколько было шума тогда, как волновалось всё русское общество! а сейчас ни Вятка не знала, ни Москва, ни история. А между тем человеческое мясо так же потрескивало в огне!
В том состояла и первая соловецкая идея: что вот хорошее место, откуда полгода нет связи с внешним миром. Отсюда— не докричишься, здесь можешь хоть и сжигаться.
В 1923 заключённых социалистов перевезли сюда из Перто–минска (Онежский полуостров) — и разделили на три уединённых скита.
Вот скит Савватьевский—два корпуса бывшей гостиницы для богомольцев, часть озера входит в зону. Первые месяцы как будто всё в порядке: и политрежим, и некоторые родственники добираются на свидание, и трое старост от трёх партий только и ведут все переговоры с тюремным начальством. А зона скита — зона свободы, здесь внутри и говорить, и думать, и делать арестанты могут безвозбранно.
Но уже тогда, на заре Архипелага, ещё не названные «парашами», ползут тяжёлые настойчивые слухи: политрежим ликвидируют… ликвидируют политрежим…
И действительно, дождавшись середины декабря, прекращения навигации и всякой связи с миром, зам. начальника Соловецкого лагеря Эйхманс[143] объявил: да, получена новая инструкция о режиме. Не всё, конечно, отнимают, о нет! — сократят переписку, там что–то ещё, а всего ощутимее сегодняшнее: с 20 декабря 1923 года запрещается круглосуточный выход из корпусов, а только в дневное время до 6 вечера.
Фракции решают протестовать, из эсеров и анархистов призываются добровольцы: в первый же запретный день выйти гулять именно с шести вечера. Но у начальника лагеря Ногтева так чешутся ладони на ружейное ложе, что ещё прежде назначенных шести вечера (а может быть, часы разошлись? по радио тогда проверки не было) конвоиры с винтовками входят в зону и открывают огонь по законно гуляющим. Три залпа. Шесть убитых, трое тяжело раненных.
На другой день приехал Эйхманс: это печальное недоразумение, Ногтев будет снят (переведен и повышен). Похороны убитых. Хор поёт над соловецкой глушью:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
(Не последний ли раз ещё разрешена эта протяжная мелодия по свежепогибшим?) Взвалили большой валунный камень на их могилу и высекли на нём имена убитых[144].
Нельзя сказать, чтобы пресса скрыла это событие. В «Правде» была заметка петитом: заключённые напали на конвой, и шесть человек убито. Честная газета «Роте Фане» описала бунт на Соловках.
Среди эсеров Савватиевского скита был Юрий Подбельский. Он собрал медицинские документы о соловецком расстреле — для опубликования когда–нибудь. Но через год при обыске на Свердловской пересылке у него обнаружили в чемодане двойное дно и выгребли тайник. Так спотыкается русская История…
Но режим–то отстояли! И целый год никто не заговаривал об его изменении.
Целый 1924 год, да. А к концу его снова поползли упорные слухи, что в декабре опять собираются вводить новый режим. Дракон уже проголодался, он хотел новых жертв.
И вот три скита социалистов — Савватьевский, Троицкий и Муксалмский, разбросанные даже по разным островам, — сумели конспиративно договориться, и в один и тот же день все партийные фракции всех трёх скитов подали заявления с ультиматумом Москве и администрации Соловков: или до конца навигации всех их отсюда вывезти, или оставить прежний режим. Срок ультиматума — две недели, иначе все скиты объявят голодовку.
Такое единство заставляло себя выслушать. Такого ультиматума мимо ушей не пропустишь. За день до срока ультиматума приехал Эйхманс в каждый скит и объявил: Москва отказала. И в назначенный день во всех трёх скитах (уже теряющих теперь и связь) началась голодовка (не сухая, воду пили). В Савватии голодало около двухсот человек. Больных освободили от голодовки сами. Врач из своих арестантов каждый день обходил голодающих. Коллективную голодовку всегда трудней держать, чем единоличную: ведь она равняется по самым слабым, а не по самым сильным. Имеет смысл голодать только с безотказной решимостью и так, чтоб каждый хорошо знал остальных лично и был в них уверен. При разных партийных фракциях, при нескольких стах человек неизбежны разногласия, моральные терзания из–за других. После пятнадцати суток в Савватии пришлось провести тайное (носили урну по комнатам) голосование: держаться дальше или снимать голодовку?
А Москва и Эйхманс выжидали: ведь они были сыты, и о голодовке не захлёбывались столичные газеты, и не было студенческих митингов у Казанского собора. Глухая закрытость уже уверенно формировала нашу историю.