— Они еще писали в пеленки и ни о чем таком не ведали.
— А потом небось сдуру радовались: великое открытие! Слава науке! Как хороша наука! Какие мы умные!
— А мы с тобой умные?
— Мы, по счастью, дураки.
— Не дураки, а дурак и дура. Нет, так мне не нравится. Дурак и трусиха.
— Дурак и трусиха, пастух и ткачиха, пастушка и трубочист.
— А комету ты боишься?
— Нисколечко. Я люблю метеоры, мне милы болиды, мне нравится метеоритный дождь, можно загадывать желание, уйму желаний. Еще я люблю лунное затмение, рыжую ржавую полную луну. От комет сама не своя. Я комете каждый вечер, помнится, говорила: «Здравствуй, Мркоса!»
— Она отвечала?
— Отвечала. «Здравствуй, — говорит, — Настя, я все про тебя знаю».
Потом, позже, когда видел я комету, я вспоминал Настасью и говорил: «Здравствуй, Галлея!» Или: «Привет, Хейла — Боппа!» Но мне они отвечать не желали. Хотя и про меня они знали все.
Нам так часто не спалось. И не только из-за поцелуев, объятий, сплетения тел. Словно того, что получает человек во сне, у нас теперь было в избытке.
Однажды ночью Настасья решила учить меня французскому. Она принесла детские книги конца прошлого века. Большие, с золотым обрезом, с картинками. Никогда, ни до, ни после, не видел я таких картинок. Гравированные иллюстрации — скажем, в сборнике сказок («Ослиная Кожа», Синяя Борода», «Рике с хохолком», «Сиреневый лес» — или «Лес сирени»? «La forêt des lilas» — кто знает такую сказку?!) — раскрашивались в тускло-анилиновые цвета: бутылочно-зеленый, изумрудный, неярко-розовый (vieux rose?), светло-голубой с холодком, напоминающий раствор медного купороса, сумеречно-синий, лиловый, золотистый, фиолетовый (очень фиолетовый, ультра, детские чернила, да и только). В конце девяностых годов стали носить куртки и плащи точно таких же оттенков, те же вспомнили красители; то-то замирало сердце, когда вспоминал я, как листали мы, сидя на полу, французские книжки и принцесса Ослиная Кожа волокла за собой шлейф того же оттенка, как курточка встреченного мной школьника с рюкзачком. Особо очаровали меня Версинжеторикс, в зеленоватой юбочке, римских сандалетках, волосы заплетены в косу, русобородый, длинноусый, у пояса короткий меч, и вид Лютеции из книги «Le chemin de France», «Путь Франции», учебник истории для малолеток. Видимо, я впал в детство, с воодушевлением осваивая байки про крошек-катапанов, представлявших собою нечто среднее между домовыми, гномами Белоснежки и веселыми полтергейстами. Катапаны дружили с лютенами (les petits catapans, les lutins). Самое смешное, научился я говорить и читать невероятно быстро. Настасья была в восторге.
— Твои предки, часом, не французы?
— Мои предки — вольные новгородцы.
— Может, они француженку умыкнули ненароком и на ладье в Новгород завезли?
— Мои предки, — важно сказал я (Настасья увлекалась идеей переселения душ), — ни при чем. Я сам в одной из инкарнаций был попугаем.
— В одной из прежних инкарнаций мы были жители легендарной деревни Враловщина, располагавшейся возле нынешнего Литейного моста. Жили там редкостные прирожденные вруны и вруньи, врали и вральи, трепачи и трепачки, хлебом не корми, дай сбрехать.
— Они друг другу врали?
— Всем подряд. Просто так, из любви к искусству. Приезжим самоедам, шведам обрусевшим, вольным новгородцам, обитателям соседней деревни Паленихи (вот уж благодарные были слушатели, дураки дураками, тюхи-матюхи, все время горели, пожар за пожаром, никак с огнем обращаться научиться не могли; горят да строятся, строятся да горят).
— Ежели дураки, то я из Паленихи. А ты из Враловщины. Я к тебе свататься ходил.
— Ты ко всем свататься ходил, — сказала она, сверкая очами, — всюду тебя ждали кроткие невесты, молоденькие, хорошенькие, нахальные. И в Усадище, и в Кандуе, и в Кошкине, и в Сабирине, и в Гринкине, и в Максимове, и в селе Спасском, а уж в Алтынце само собой.
Она ревновала меня к молоденьким девушкам, проходившим мимо нас по улице, например, или работавшим со мной в художественной мастерской, все они представлялись ей моими потенциальными невестами.
— У тебя все должно быть, как у людей, — шептала она, бледнея от неприязни при виде очередной моей возможной суженой, — юная девушка в фате и собственный дом с палисадником. Потому что ты валдайский. Это не хорошо и не плохо: просто факт.
Да, я валдайский, родился и вырос при дороге из Петербурга в Москву.
Я хотел бы вернуться туда. Не будь я искусствоведом, стань я врачом, мне было бы вернуться не заказано; а теперь что? Мне кажется, дочь моя заговорила бы, глядя на поднимающийся из руин Иверский монастырь, собирая кувшинки на Глухом озере, куда плавали бы мы с ней на легкой лодчонке.
Можно ли любить большой город? Большую страну? Сколько пространства вмещает душа? Связана ли она с пространством? Или и сам вопрос напоминает детские представления о ночных комнатах, игру в каравай, скарлатиновый бред? Маленькие уголки маленьких городов, охапки крапивы; закутки вспоминаются; остальное — сплошное умозрение.
Кстати, настоящий горожанин любит свой город, как горец — родные горы: группы домов сливаются для него в монолиты, он улавливает оттенок фундамента, помнит трещину брандмауэра, дорожки диоритовых плит тротуаров, лужки булыжных мощений, тракты асфальта, кремовый цвет начинки редкостной конфеты детских лет узнает у подножия кремовых закатных стен своей Малапаги.
Невский — прямолинейный проспект. Московский — тоже. Тропа извилиста, проспект прям. Я вырос в местах, где улицы неровны, как тропы.
Я не люблю больших городов и великих людей.
Еще не нравятся мне великие державы и великие народы. Малым странам, малым народам я сочувствую больше. Но даже и их охватывает порой мания величия. Я не понимаю умозрительного патриотизма, охватывающего широты и долготы своим третьим — не внешним и не внутренним — взором надувшейся лягушки из басни. Мой патриотизм, надо полагать, растительный: вырос, возрос под сенью лиственных дерев в венце дождей моросящих, вырос, как соседние травы и дерева растут, потому и предпочитаю смешанные леса пальмам, всего-то и навсего. Я всегда буду любить Февральскую улицу, а не предполагаемое (кем, кстати?) великое предназначение России. Мне не близки ратные подвиги конкисты и реконкисты во имя Отечества. Я только защитников Отечества почитаю и приемлю. Тут уж ничего не поделаешь. Впрочем, есть достаточно агрессивная форма защиты Отечества в виде военной разведки.
Однажды я спросил у Звягинцева, сидя с ним и с Настасьей за рюмочкой в предполуночной комнатушке его:
— А что такое великодержавный шовинизм?
— Ты совсем дурак?
— Совсем.
— Ну, дескать, трепещите... полячишки, например, или французишки, скажем; а мы — великая держава. Понял?
— Нет.
— Что не понял?
— Так ведь Россия — многонациональное государство. Татария имеется, эвенки, друг степей калмык. Какой же в России может быть великодержавный шовинизм? Это в однородной по составу национальному стране возможно.
— Не Россия — многонациональное государство, а Советский Союз. Страна, нация, держава, государство — разные слова. Есть представитель этноса, а есть и верноподданный; понятия не синонимичные.
— Оставь его, Звягинцев, — сказала Настасья, — ему еще работать и работать над словарным запасом. Он молодой у нас ишшо. Поехали домой, а то засидимся — мосты разведут.
Мы ехали домой, задергивали шторы, окунались во тьму квартирного города, любили друг друга. Начинало светать. Неизбежно начинало светать. В царстве утренней зари, истинной Авроры, в Настасьиных окнах вновь возникал серый остров Войны, чьи очертания на несколько часов растворяли темная ночь или осенний ливень.
МАТИСОВ ОСТРОВ
— Я стихи сочинил в японском духе, — сказал я гордо. — Работаю над словарным запасом. Слушай.
Слышу крик чайки
в весеннем саду
с осенней листвой.
— Какой словарный запас? Тут и слов-то кот наплакал.
— Японский стиль. Будто сама не знаешь. Земли кот наплакал, слов кот наплакал, зато сколько смысла и какая любовь к красоте.
— Самое смешное, — сказала она, — что я тоже сегодня сочинила стихи в японском духе.
Летние цветы
в зимнем саду
видят снег в окне.
— Твои лучше, — сказал я.
— Мне твои тоже нравятся, — сказала она.
— Тебе мои нравятся, но твои лучше, — сказал я, целуя ее в мочку уха, в шею, в затылок.
Она не отстранилась. Значит, мы помирились.
Утром мы поссорились.
— Бывает Ватерлоо любви. Ее Бородино. Ее Трафальгар. Сегодня я думал: «О, Цусима любви моей...»
— Давай больше не будем говорить о любви.
Конечно, не будем. Из-за разговора о любви мы и поссорились.
Я хотел, чтобы она любила меня за что-то. За успехи. За ум. За достижения, что ли. Настасья говорила: истинная любовь беспричинна. Мне не нравилась такая постановка вопроса. Тебя я вижу в толпе и почему-то узнаю, от других отличаю. Не умозрение, не физическая тяга, не душевная близость, не нежность; все это вместе, да; но кое-что еще, главное.
Тут я по дурацкой привычке спел куплеты; что за муха меня укусила?
По льду каталась дама,
и было скользко так;
упала дама, показала
ножку и башмак, ах;
И кое-что еще,
о чем сказать не смею,
и кое-что еще,
о чем я умолчу.
Она обиделась: когда кончатся эти мелкие гадости подросткового периода? Откуда я беру эти мерзкие пошлые песни? И ушла, хлопнув дверью.
Теперь, встретившись после работы, к концу дня, мы помирились.
— Куда мы сегодня собрались?
— На Матисов остров.
«Матисов остров обязан названием своим имени мельника Матиса, первого хозяина острова, которому Петр Первый его и подарил за сообщение царю сведений о дислокации или диспозиции шведских войск в период войны со шведами».