Архипелаг Святого Петра — страница 2 из 69

я, на который денег подкопить, — а возле магазина в двухэтажном каменном белом расположился было краеведческий музей, да прикрыли. В музее имелась уникальная коллекция валдайских колокольчиков, звон их и сейчас звучит у меня в ушах, их разные, ни на что не похожие, теплые, дивного певческого тембра голоса.

Летние грозовые тучи подолгу кружили над ледниковой озерной чашею, что-то притягивало их, еще белее казался монастырь на фоне черно-сине-лиловых небес сквозь залитое всклянь оконное стекло; вспышки молний делали эту белизну визионерской, нездешней.

Зимними ночами с острова приходили к прибрежному жилью волки, выли; в ответ выли и лаяли собаки, оттого ночь становилась темнее, снег провальней, холодней воздух, теплее обе печи: большая, с полатями, и малая, с лежанкой.

«На остров», «с острова» говорилось по привычке. На самом деле то был не остров, а целая система островов; мы ее знали и не знали. Скажем, на Муравьиный остров, похоже, ничья нога не ступала, муравьи кишели кишмя, даже на ветвях прибрежных кустов, даже на прибрежной гальке; с лодки виднелись уходящие в глубину острова муравейники, несметное число муравейников, тьма-тьмущая; в сумерки и в закатные часы в наших детских компаниях рассказывались про Муравьиный всякие байки — о батьке-медведе, островном властелине, о кладах, о заеденных муравьями кладоискателях; фэнтези, страшилки, человеческие и собачьи скелеты, гробница колдуна или светящийся дольмен в центре Муравьиного — я теперь всего и не вспомню, всех мифов и легенд.

Я то помнил, то забывал, где вход в протоку, ведущую к внутреннему (на Среднем острове расположенному) маленькому Глухому озеру; протока, как все подходы к берегам Среднего, сплошь заросла камышом и осокою, не всякий мог ее найти. Зато приметив, прошелестев сквозь камышовые заросли, оказывались вы в дивном озерце с золотистой йодистой водою; у берегов вода была совершенно прозрачна, дно просматривалось прекрасно, на дне лежали корни кувшинок, нимфей, кубышек, лилий, они напоминали крокодилов, драконов, ящеров.

Хорошо было, если не сидеть на веслах, лежать лицом вниз на корме, разглядывая экзотические корневища, все донное и придонное царство, видя проплывающих неспешно под нами непуганых рыб, величественные, пребывающие в ином времени иной среды рыбьи лица.

Одну зиму в нашей школе на горе училась со мной в одном классе городская четвероклассница, по слабости здоровья вывезенная после плеврита и пневмонии для оздоровления к родственникам в Валдай.

Мы учились писать сочинение; тему я теперь не помню, что-то вроде «Родное село» или «Родной край»; а может, «Моя малая родина». Тихая городская девочка, хоть и отличавшаяся от деревенских, но не особенно; скажем, даже и внешне: в холода всех одинаково обматывали платками, плюс валенки, рукавицы, шаровары, — написала текст на особицу и вызвана была в числе немногих отличившихся читать его вслух. Ее подняли на смех, дергали за косички на переменке (на самом деле так ухаживали и заигрывали в наших местах в те баснословные времена), называли вруньей, ох ты и насвистела, все вранье, так не бывает! Она плакала, я ее утешал.

— Почему никто не верит? — всхлипывала она, хлюпая носом. — Там всё правда, всё до словечка, всё так и было!

— Да подбери ты сопли-то, — говорил я, — я тебе верю. А тигра ты сама видела?

— Нет.

Я в итоге, каюсь, стащил у нее тетрадь с понравившимся мне сочинением и столько раз читал ее опус, что запомнил то ли слово в слово, то ли близко к тексту.

«Родилась я очень далеко отсюда. Ехать туда нужно двенадцать дней на поезде. Там растет густой лес по горам и долинам: елки, перевитые лианами, китайский лимонник, виноград и женьшень (корень жизни). Там живут тигры и дикие кабаны. А река в том месте, где я родилась, зовется Даубихе. А брат мой родился на реке Улухе. Эти реки сливаются вместе, и тогда получается река Уссури, а Уссури течет в большую реку Амур, а уж она впадает в Тихий океан.

Потом я полетела на маленьком самолете в Пхеньян, где живут корейцы и течет Желтая река Дай-да-ко. Мы с братом ели много яблок и бегали за малярийными комарами, чтобы их убить. Было тепло, и часто шел дождь. Нам на самолете привезли елочку к Новому году, и мы встречали Новый год в белых байковых костюмчиках, которые наша мама сшила из японских портянок.

Няня у меня была японка, очень добрая Мицуко-сан. Когда у мамы заболел зуб, она потерла маме спинку — и зуб прошел.

У меня было два кимоно: красное с белыми лентами и желтое из жатого шелка.

Нам делали уколы от холеры, а папе даже от чумы.

Брат меня купал в холодной воде в японском котле, а я посинела от холода и смеялась.

На бумажной веранде мы играли в „сундучок” Маршака: „Шел дурак по трясине, увидал сундук на осине...”

Брат однажды заблудился в гаоляне.

Потом мы уехали в Комсомольск, в Дзёмги, на Амур, а Мицуко-сан взяла с собой в Японию мою фотографию. Она плакала, когда уезжала, потому что меня любила, и брата, и маму тоже».

Одна фраза этого наивного рассказал прямо-таки застряла у меня в голове: за свою жизнь я неоднократно ощущал себя заблудившимся в гаоляне.

Однажды летом я неожиданно для себя предложил прокатить ее на лодке до острова — как компенсацию за украденную тетрадь или в благодарность за очаровавшее меня повествование я хотел показать ей Глухое озеро.

От Глухого озера она пришла в восторг, разглядывала сквозь прозрачно-золотую воду илистое дно с тропическими корневищами, сорвала несколько кувшинок и кубышек, но не жадничала; а потом попросила меня подогнать лодку к Монастырскому острову, я вытащил лодку на берег, мы поднялись к некогда белой, да и теперь белой, несмотря на щербины, проломы, пятна кирпича под обвалившимися пластами штукатурки, монастырской стене, вошли через калитку.

Монастырь был обитаем, я даже не знаю, кто там жил, народу было немного, нам встретились двое или трое; разноцветное жалкое белье сушилось на веревке у заброшенной маленькой церковки; собор был закрыт. Сорная трава заполонила двор, запустение и тишина являлись основными обитателями Иверского монастыря.

Позже, значительно позже я узнал, что монастырь какое-то время принадлежал ГУЛАГу, предоставляя площадь для колонии малолеток. Во времена моего детства говорили, что располагался в монастыре туберкулезный санаторий; правда ли это, не знаю; может, колонию для малолеток именовали сим кодовым названием? Или у малолеток и впрямь был туберкулез?

Но до чего же намоленное пространство представляли собою белые башни, соединяемые стеною, обведенные по берегу острова неширокой дорогою, а с ними и церкви, и флигели, и собор, и часовня, ежели оставалась на них даже после ГУЛАГовского прошлого печать покоя, тень душевного мира, если светились удивленной фосфоресцирующей белизной замаранные, разрушающиеся, но все еще прекрасные стены!

Несколько древних старух, одну из которых считали мы ведьмою (когда проходила она мимо, надлежало сложить в кармане фигу, чтобы не сглазила), вспоминали, какие цвели у монахов сады. В монастыре днесь царствовали сныть и крапива, татарник, репейник, пырей. «Куда девались розы прошлых лет? А прошлогодний снег? Их нет как нет!» Мне кажется, теперь из меня так и сыплются цитаты на все случаи жизни. Кроме лекционного виртуозного блеска, я приобрел пошлость тапёра или сомнительную энциклопедичность отрывного календаря. В детстве не было у меня ни знаний, ни цитат; зато имелись заповедные места вроде йодистого водоема, укрытого камышом от посторонних глаз, затаившегося в сердцевине полубезымянного островка.

Нам не хотелось уходить, мы обошли монастырь изнутри и снаружи, долго сидели у белой стены, глядя на город, отделенный от нас озером, обратным взглядом: привычнее было из города глядеть на монастырь; дальневосточная девочка сплела венок из кувшинок и лилий, куриной слепоты и колокольчиков, надела его, солнце высвечивало белые и желтые лепестки, чуть вьющиеся рыжеватые волосы, пыльцу, веснушки.

— Знаешь, — сказала она, — Глухое озеро — один из самых прекрасных уголков, которые я видела за свою жизнь.

Я почувствовал легкий укол гордости, ведь она видала уссурийскую тайгу, не только городские ландшафты и станции пересадок — Малую Вишеру да Бологое; и мы, чай, не лыком шиты!

ХУДОЖЕСТВЕННАЯ МАСТЕРСКАЯ С ВИДОМ НА МОРГ

Ряд печальных событий в моей семье изменил мою жизнь. Девятый и десятый класс заканчивал я в Ленинграде, ютясь у дальних родственников, и, закончив школу, по протекции был принят на работу в художественную мастерскую Военно-медицинской академии. Предполагалось, что работать буду я безупречно (я действительно очень старался, да мне и нравилось все: и то, что я работаю, и то, что приходится осваивать немудрящую специальность художника-картографа, и маленькая зарплата, и самостоятельность), а в дальнейшем по ходатайству начальника (и коллектива) художественной мастерской буду поступать в академию, поступлю, надену форму, стану военным врачом. Чтобы не забыть школьную программу и хорошо сдать экзамены, я ежевечерне занимался в углу небольшой полуподвальной квартирки, где стоял служивший мне кроватью диван, с ним соседствовал мой обшарпанный чемодан с окованными металлом закругленными уголками и старинный саквояж покойного двоюродного дедушки (или дядюшки?) — бабушкиного брата, коему приходился бы я внучатым племянником, будь он жив; но его зарубили шашками то ли петлюровцы, то ли махновцы, то ли просто безымянные бандиты в неизвестных мне степях, где в послереволюционные годы участвовал он в экспедиции по борьбе с чумой. Диван, чемодан, саквояж натуральным образом. Несколько поодаль имелись и картина с корзиною. Вот только картонки не было. Я мечтал о картонке для полноты антуража. Для чего нужна была мне эта самая полнота, я уже не помню.

Моя небогатая немудрящая жизнь мне нравилась — это я помню точно.

Теперь мне кажется удивительным: как это я вместо Военно-медицинской академии оказался в Академии художеств? Я пытаюсь понять — каким бы я был врачом?