— Когда я была маленькая... — Настасья лежала на тахте, закинув локоть за голову, отчего рукав ее шелкового зеленого халата задрался, а серебряные кольца браслетов переместились с запястья поближе к локотку. Это был любимый ее зачин. — Когда я была маленькая, отец водил меня в Коломну в гости к часовщику, жившему на набережной. Квартира часовщика напоминала антикварную лавку. Все заставлено, все стены завешаны, натуральный музей, не пошевельнуться, а так уютно! Часы ходят, многие с боем, звенят на все голоса. Были одни часы без стрелок. Ходили, маятник стучал.
Мне казалось — она собирается пересказать мне всю свою жизнь, но по какой-то причине не может продвинуться дальше детства, и ее «жили-были...» звучит так: «Когда я была маленькая...» Может, ее детство было длинным, а вся остальная жизнь по волшебству — краткой? Юность и зрелость напоминали сутки, а детство длилось годы?
Я никогда и никого не слушал и не слышал так, как Настасью. Мне было понятно, о чем она говорит, я имею в виду не формальное понимание, конечно. Слушая ее, я не попадал в зазор между текстом и контекстом, мне не приходилось отделять тему от идеи, выбирать между фабулой и сюжетом. Видимо, дело было в той целокупности бытия, которая явлена была нам обоим по милости судьбы с первой встречи.
При этом я отдавал себе отчет в том, что подруга моя бывает по-женски болтлива, речь ее изобилует деталями, перегружена подробностями, барочна; иногда я начинал слушать ее отвлеченно, как шелест листвы, как лепет струй, как ветра шум (школа подобного слушания очень пригодилась мне в дальнейшем и не единожды в последующей жизни оказывалась спасительной).
Завершив рассказ о визите к часовщику-антиквару словами: «...а лазоревое граненое прозрачного стекла пасхальное яичко, что он мне подарил, я то ли потеряла, то ли выменяла в школе на какую-нибудь дрянь, хотя в школе его могли у меня и стащить», — она без паузы спросила:
— А что такое фомени? Ты мне говорил, да я забыла.
— Так новгородцы называли все здешние острова от финского «tamminen», «дубовый»; на островах нашего архипелага, в отличие от окрестных лесов, было полно дубов.
— Около особо древних дубов, — проговорила она загробным голосом, кивая, словно китайский болванчик, головою в небольшом тюрбане из полотенца, намотанном после душа, — водь, чудь и ижорки устраивали свои мольбища идольския, скверныя капища, поклоняясь лесам, холмам, горам, рекам, их духам и духам духов их. Но тут ведь не только дубы росли. Сосны тоже. Помнишь пылающую сосну? Легенду про блуждающие огни?
— Не то чтобы помню, а отродясь не слыхал. Расскажи Шахрияру, Шахерезада, про пылающую и про блуждающие.
— Не сегодня, — отвечала она, разматывая тюрбан. — Вот как соберемся в гости к моей знакомой чухонке, расскажу.
Она говорила со мной, у нее пересыхали губы, я слышал легкий шелест, тихий присвист в каждом слове, она хотела пить, она хотела меня, это находило волной нежданно-негаданно, у меня в ответ тоже пересыхало во рту. Иногда на нас накатывало такое одновременно, словно мы подчинялись настигающему нас извне девятому валу; еще одна Венера изволила родиться из пены морской, нас охватывал бурун ее самоновейшего атолла, Венера Коломенская, Венера Фоменская, Венус Корписаарская, Кемейокская, Крестовская; не ждали, не звали, все вышло само, само по себе, без повода и причин, помимо нас. Было между нами нечто, не исчерпывающееся желанием, нечто томительное, утомительное почти, то самое «не съесть, не выпить, не поцеловать», нечто требовательное, пугающее своей ненасытностью, своим магнетизмом.
— В Коломенских фоменях, — сказала в темноте Настасья, нага, невидима, — случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов.
Зеленцой подернулся воздух, я почуял оранжерейное тепло, аромат тропиков, какие-то полупрозрачные кущи экзотические обрамляли наше «замри!». У меня сердце сжалось от неуместного приступа тоски. Тоска, предчувствия, разлука.
— Как ты побледнел! — сказала она. — Что ты так смотришь на меня? Что с тобой? Словно привидение увидел. Задуй свечу.
Я задул свечу. Галлюцинация моя ботаническая исчезла, погасла.
— Что ты видел?
— Так детская книжка называлась: «Что я видел». Про Почемучку. Я видел, судя по всему, Зимний сад.
— В старом саде, в самом заде, — жалостливо запела Настасья, — вся трава примятая, то не солнце виновато, то не дождик виноват, а любовь проклятая.
Она отправилась на кухню, должно быть, за сыром, по ночам она таскала из холодильника кусочки сыра; по дороге мы обнялись, затянулось наше объятие, бедра ее были горячи, грудь и плечи ледяные. Самым неуместным образом она расплакалась, я ее утешал.
«На Коломенских фоменях случались пожары, потому что много там жило соломенных вдов».
КОЛОМЕНСКИЙ КОТ
— Когда я была маленькая, мой двоюродный дядя по отцовской линии жил в Коломне. Не помню, где именно; где-то на набережной, не знаю даже, на набережной чего. Дом двоюродного дяди (или деда) — я приходилась ему внучатой племянницей — казался небольшим, как большинство коломенских домов. Двор дома занимали поленницы, аккуратно сложенные дровяные лабиринты, зиккураты, равелины, макеты катакомб, имитирующие раскопки древних городов; дети играли в кубистических бастионах, в их геометрическом саду.
Мне нравились геометрические сады поленьев, березовых светлых, сосновых золотых, не ценившихся осиновых, а также распиленных на дрова заборов и пропитанных смолою прекрасно горевших железнодорожных шпал.
Дровами топили печи в доме, круглые голландки, чьи рифленые колонны умудрялись нагревать комнаты так, как никакое центральное отопление не сумеет. Живой огонь согревал душу, веселил сердце. В дядюшкиной квартире, в большой комнате, служившей гостиной, столовой, библиотекой и кабинетом, еще и камин горел, камелек, пылали угли за каминной решеткой; а перед нетопленым камином стаивала порой ширма темно-зеленого шелка с золотистыми листьями, цветами, павлинами и петухами (или фазанами?), с двумя деревянными опорами, наверху шарики красного дерева, внизу зверино-птичьи лапы. Смотреть в пылающий камин можно было часами, ничего лучше этого камина я в жизни не видела и прекрасно понимаю смысл выражения «Тепло родного очага», — для меня он был то же, что для тебя твоя валдайская лежанка с овчинным тулупом да ситцевой подушкою в зимние сумерки особо холодных зим, разрисованных наглухо морозными узорами окна. Петербургские зимы тогда были еще всякий раз особо холодными.
Дядюшка носил меня на закукорках, я доставала рукой матовую лампу на цепях, могла опустить ее или поднять. Я входила в роль всадницы, командовала, не желала слезать, дядюшка говорил: «Мадмуазель Баттерфляй, шагом марш на паркет, а то посажу на печку, отец без вас уедет, а вы будете у меня на печке жить».
Но самым сильным впечатлением от дядюшкиного дома являлись не поленницы, не любимец-камин с душкой-голландкою, не закукорки; им был, несомненно, Жоржик.
Домработница звала Жоржика Жориком, то ли для удобства произношения, то ли за его исключительную прожорливость. Мало того что Жоржик из петербургской породы котов, отличавшейся солидными габаритами и тигровым серым окрасом, он был кот кастрированный, страдавший к тому же ожирением сердца. Все это, вместе взятое, плюс любовь к жратве и малоподвижный образ жизни клинического сердечника и создало, надо полагать, несусветный преувеличенный размер дядюшкиного кота. Всяк, увидевший его впервые, как-то столбенел, ощущал нарушение масштаба, кошачьего ли, квартирного, дефект ли собственного восприятия, — а иногда все перечисленное чохом.
Жоржиков тюфячок лежал в углу прихожей. Вид спящего Жоржика ввергал в задумчивость. Каждый раз сомнение охватывало: что за животное спит в уголке? барсук? собака? Стоя перед ним, я долго глядела на его гигантскую спину и пространные бока, потом произносила тихо: «Жоржик... ксс-ксс, кс-кс, Жорж, Жо-рик...» Он просыпался, поднимал голову, фантастическую башку рыси или марсианского камышового кота. Язык кот держал чуть прикушенным, во взоре проснувшегося существа читалось: «Что тебе надо, обло стозевно? Зачем подло разбудило? Оно благородно спало и тебя не трогало». Клянусь тебе, каждый, впервые увидевший Жоржика, казался себе полным идиотом.
Ходить Жоржику было трудно. Гулять его выносили на руках. Его сажали на травку или на поленницу, чтобы воздухом подышал. И минут через пять со всей Коломны начинали стягиваться кошки. Домашние, выпущенные погулять, бездомные, бродячие, помоечные, холеные, задрипанные, здоровые, больные, тощие, тонкие, короткохвостые курцхаары, длинноухие, рыжие, черные, белые, трехцветные, молодые, старые, беременные, сексуально озабоченные, половые разбойники, ворюги, опытные облезлые философы, малые недоумки-котята — все потомки священных египетских животных, обитающие в пределах досягаемости, являлись посмотреть на своего суперкота, на дядюшкиного мутанта. Кошки садились вокруг Жоржика, образуя концентрические круги — центром служил Жоржик, — и молча смотрели на него. Возможно, они поклонялись ему как кошачьему божеству.
Некоторое время Жоржик стоял в центре огромного кошачьего сборища. Все собравшиеся хвостатые стояли, оцепенев от восторга ли, ужаса ли, не отрывая глаз от идола своего. Наконец, устав, он ложился. И тут же, как по команде, ложились все. Мне становилось всякий раз не по себе от подобного зрелища и казалось: все коломенские мыши в это мгновение тоже ложатся, кто где стоял, валятся замертво почти, глазки закатив, полный столбняк, кататония, носик на запад, хвостик на восток, как положено, такая мышиная стрелочка буссоли окна в Европу, повинующаяся магнитным линиям чувственных полей игры в кошки-мышки.
Все кошачье-мышиное коломенское братство лежало, пока Жорик не поднимал из горы кошачьих телес круглую большую башку с прикушенным языком. Тут все вскакивали. Оглядев свой народ, Жорик опускал башку на лапы, вновь погружаясь в дремоту. Все ложились. Периодически повторяясь, минут десять — двадцать длилось кошачье-казарменное лечь-встать; думаю, то же делали и загипнотизированные мыши, судорожно вскакивая и валясь без сил, повинуясь коллективному магнетизму.