— Валерий, возьми четверть листа ватмана, трубочки, тушь, спустись в спецлабораторию, они просят этикетки надписать.
— У меня ведь срочная работа для ожоговой клиники, через два часа майор на мотоциклетке за таблицей прикатит. Пусть Капа сходит. Или Людочка.
— Я лучше всех вас знаю, у кого какая работа, — назидательно и вразумительно произнес начальник. — Они просят, чтобы пришел именно ты. Да там писанины немного, за двадцать минут управишься. Людочка неопытная, ей разбивку надо делать, размечать, а ты пишешь на глаз.
В спецлаборатории сидел человек с красной авторучкой; кажется, там все его знали.
Он разглядывал меня, не стесняясь, словно собирался на базаре купить, как бычка, телятю либо поросенка.
Надписав первую этикетку, я сообразил: именно я им понадобился потому, что он хотел на меня посмотреть.
Чувствовал я себя достаточно неуютно под его холодным оценивающим взором. Был он трезв, в штатском, вместо рубашки и галстука под пиджак надел он свитер — по тем временам одежда для служебного помещения более чем свободная, вольность художника в своем роде. В металлическом кресле с подлокотниками кожаными и таким же сиденьем разместился он небрежно, по-барски, развалясь. С брезгливой снисходительностью следил он, как я надписываю тушью прямоугольнички бумаги, — и выразил удивление, что незнакомые слова я пишу без ошибок, работаю быстро и аккуратно. Однако вид деятельности, коей я занимался, представлялся ему аналогичным труду дворника — так я понял.
— И давно вы здесь работаете? — спросил он. — Я вас прежде не видел.
— Второй год, — отвечал я. — Так ведь и я вас прежде не видел.
Лаборант, частенько бегавший к нам звонить по телефону (их аппарат то капризничал, то занят был), сказал:
— Валерий собирается в академию поступать.
— Вот как, — босс поднял бровь, — похвально, похвально. Будете, значит, курсантом. А потом доктором. Военный врач — это хорошо. Можно сделать карьеру. Имея способности и будучи достаточно дисциплинированным. А какая специальность вас привлекает?
— Патологоанатом, — отвечал я, дописывая последнюю этикетку.
Лаборантка Олечка хихикнула, прекратила перематывать кассету, сняла ее, поставила вечного Окуджаву.
— Веселый молодой человек. — Интонация прозвучала в полном соответствии с репликой, но не без фальши. — Это шутка? Или у вас тяга к мертвецам? Так сказать, врожденная некрофилия? С молоком матери?
— С коллективом мертвецов работать легче, — отвечал я бойко, забирая свои причиндалы и идя к двери. — Никто вопросов не задает. Ответов не требует. Тихо. Спокойно. Ни склок, ни сплетен. Всё в прошлом.
Закрывая дверь, я услышал:
— За словом в карман не лезет молодое поколение.
Амбала с блонд на площадке не было.
Меня провожал знакомый голос, сотни раз слышанный, наизусть вызубренный и все же (или — именно поэтому?) любимый текст: «Набормочут: не люби ее такую, напророчат: до рассвета заживет, наколдуют, нагадают, накукуют... А она на нашей улице живет!» Чья-то рука, с яростью нажав клавишу, вырубила звук. Скажи мне, какой шлягер ты любишь, и я скажу, кто ты. Позже, много лет спустя, я написал эссе «Шлягер», сравнивая, кроме всего прочего, особенности текста песни, романса, шлягера, поэтического текста; их взаимоисключение, взаимовлияние и т. д. и т. п. О шлягерах я говорил и в статье «Пошлость бессмертна», задавая дидактический вопрос — и тут же на него риторически отвечая: «Почему человек так любит пошлость? Да потому, что она бессмертна».
День был испорчен, отравлен; эпизод показался мне крайне неприятным, хотя формально придраться было не к чему.
В довершение всего Настасья и словом не обмолвилась о полученном ею письме. Я не стал спрашивать, кто ей пишет и о чем. Я знал — впрямую мне она врать не станет. А говорить ей не хотелось. Каюсь: я воровски заглянул в ее беззащитную сумочку — письма там не было. Она спрятала его на работе. Спрятала от меня. Она и глаза прятала. Озабочена, занята, при деле. Она хлопотала на кухне, решила ни с того ни с сего печь пирожки. Я из комнаты спросил:
— Кто такой этот твой знакомый с красной авторучкой, с которым мы виделись у Коли?
Она грохнула крышкой духовки.
— Почему ты спросил?
— Он сегодня приплыл ко мне на Академический остров.
Звук разбившейся посуды: чашка? тарелка? Я не пошел смотреть. Настасья возникла на пороге комнаты.
— Как это приплыл?
— На скампавее. На шняве. На железном острове. На гондоле. На подлодке. Откуда я знаю на чем? На плавсредстве. Сидел в соседнем подразделении. Хотел меня повидать. Повидались.
— О чем он с тобой говорил?
— О моих планах на будущее.
— А обо мне?
— Ни-ни.
— Правда?
— Правда.
— Какие такие, — спросила она, заметно повеселев, — планы на будущее?
— Я сказал ему, что моя мечта — стать патологоанатомом, проводить дни и ночи в компании покойников.
— Никогда, — сказала она серьезно, — не поминай покойников к ночи. Особенно вслух.
— Иди ко мне. Иди сюда.
— Пирожки сгорят.
— Выключи духовку. При чем тут пирожки? Тоже мне, Маша и медведь. Я сам пойду выключу.
— Это несерьезно.
— Чем несерьезней, тем серьезней, ты еще не поняла?
ПЛАВСРЕДСТВА
«Разнообразие плавсредств всегда являлось отличительной чертой бытия, островитян архипелага Святого Петра.
Как известно, на островах располагалось несколько верфей, строились и спускались на воду военные и партикулярные суда: яхты, галеры, скампавеи, шнявы, шлюпы.
(Заметим в скобках: на чем только не плавали островитяне в дни наводнений! Наводнения, равно как и пожары, здесь служили почти привычным припевом гимна жизни; стихия воды со стихией огня испытывали стихию земли со стихией воздуха, а заодно и местных жителей не столько периодически, сколько систематически. Если не жители, чья память коротка и кратна человеческой жизни, то уж привидения-то, особенно трехсотлетние, прекрасно помнят, как во время одного из наводнений екатерининских времен купеческий корабль переплыл через каменную ограду набережной и замаячил возле самых окон Зимнего дворца; груженное яблоками судно из Любека отнесено было ветром в прибрежные леса, средних габаритов изба пересекла Неву и достигла противоположного берега ее; на взморье смыло острог, острог крейсеровал, триста заключенных пели, собравшись пойти ко дну; по городским улицам плавали на яликах, шлюпках, но и не только — верхом на вывороченных из земли деревьях, держа в руках кошек, собак, кур, на бревнах, кровлях, воротах, заборах, дверях. Во время другого наводнения генерал-губернатор Милорадович плавал на двенадцативесельном катере по Невскому для оказания помощи островитянам; на Петербургской стороне плавали хижины, а одно большое паровое судно с завода Берда оказалось ненароком в Коломне, где и пришвартовалось в саду католического митрополита; на выплывающих из разбитых окон книгах бесценной библиотеки сидели мыши; поваренок проплывал по бывшим улицам в чане, за ним, к ужасу его, двигался, не отставая, сорванный с места парник; к некоему англичанину вплыл вырытый волнами из земли гроб его приятеля, похороненного им за два дня до того; в ящике из-под сахара держал путь по бурным волнам неизвестно куда младенец, заливающийся плачем; женщина с малыми детьми приплыла на сколоченном из дверей и остатков сарая плоту на Матисов остров, где спасли ее заводские рабочие; на кладбищенском кресте предавалась навигации кошка.)
На морских и речных водах, а также на каналах играли волны судами жителей архипелага; здесь предпочитали шлюпки, верейки, буера, яхты, скампавеи, собирались целыми флотилиями, предводительствуемыми галерами и фрегатами. Иногда флотилия отправлялась в Кронштадт, и в пути ее заставала буря. Так, однажды при Петре Великом в великий ветер попал в шторм посланник узбекского хана, доселе не бывавший на море и видавший только корабли пустынь; посланник провел три дня на заливе по воле волн в полноте впечатлений.
При Партикулярной верфи в Соляном городке воздвигли полотняную церковь во имя св. великомученика Пантелеймона-целителя, ибо в день праздника оного святого угодника петровский флот дважды одерживал победы: при Гангуте (в 1714 году) и при Гренгаме (в 1720 году). Потом церковь заменили на деревянную, а при Анне Иоанновне возник тут каменный храм в виде корабля.
На наших берегах все приобретает характер плаванья, о шкипер души моей, плывущий, чтобы плыть.
По гостинодворским преданиям, в ямщиковых слободах возле Думской улицы частенько видели вялого семидесятилетнего старика, распространителя скопческой ереси, Кондратия Селиванова; при нем всегда находился Солодовников, приказчик богатого купца-сектанта Сидора Ненастьева. Селиванов жил у Ненастьева в Восковом переулке, куда ездили к нему под благословение желающие послушать пророчества его, в том числе министр полиции и генерал-губернатор. Впоследствии Селиванов переселился в собственный дом, построенный для него Солодовниковым близ Лиговки. То был первый в архипелаге скопческий корабль, называемый скопцами „Новый Иерусалим”, в который стекались скопцы со всех концов России.
В корабле имелась зала для радений, где собиралось до шестисот человек; зала разделялась перегородкою на две части, мужскую и женскую; над перегородкою возвышалась ложа, в коей сидел огромный Селиванов, подобный Коломенскому коту. В одной из корабельных комнат излечивались после оскопления бледнолицые мальчики, которые потом так дивно пели дискантами до конца дней своих. Скопцов становилось все больше, их ошибочно именовали „масонами”; скопческий корабль плыл сквозь туманный призрачный воздух архипелага. До сих пор, идя по Лиговке белой ночью, можете вы услышать здешнее прислышение: хор скопцов, комариные рулады, усладу для слуха сектантов особого толка; что это? кто это? уж не ерофеевские ли ангелы? уж не белая ли горячка дышит в затылок? Да нет, нет; радеют вокруг вознесшегося над ними в ложе Селиванова странные мальчики, делая незаметно для него с палубы ручками знаки (глядя в волновую даль двухсотлетней протяженности) одному из сексуальных меньшинств.