Звягинцев распахнул перед нами дверь своей комнаты, где под лампою с оранжевым абажуром по-холостяцки накрыт был стол, а из-за стола поднялся бородатый тощий человек, тоже в свитере, однако в сером, американец, аспирант из университета, Эндрю, Андрюша, Звягинцев нас познакомил весьма витиевато; он был не под мухой, а пьян изрядно, но в дальнейшем стал почему-то не пьянеть, а трезветь.
Извиняясь за холодец и винегрет, почерпнутые в соседней кулинарии, Звягинцев промолвил, ловко уснащая холодцом наши тарелки:
— Покормили однажды мышек тем, что мы едим. Для эксперименту. Стали норушки асоциальные, злые, тупые; бездействовали, перестали спариваться и давать потомство. Чем первая стадия эксперимента и завершилась.
— А вторая стадия?
— А во второй откинули мышки копыта.
— И какова же, — спросила Настасья, поднимая бровь, — мораль сей басни?
— Мораль сей басни такова же, какова прочих: человек не свинья, ко всему привыкает.
— Вы говорили не про свинья, — задумчиво вымолвил Эндрю, — а про мышка; человек не мышка?..
— Мышка не свинья, дорогой, — сказал Звягинцев. — Твое здоровье. Прозит!
Похоже, Звягинцев немножко фигурял перед иностранцем, слегка кокетничал, стремясь поразить его эрудицией, темой разговора, парадоксальностью. А Эндрю, должно быть, страдал легкой манией обрусеть, поэтому не без гордости сообщил нам:
— Для меня Ленинград теперь чуть-чуть родной город; я тут не чувствую себя чужим.
— Конечно! — воскликнул Звягинцев. — В нашем городе вот как раз каждый местный житель несколько чужой, слегка чужак, малость не в своей тарелке, как бы не совсем живет, и если не переезжает время от времени с квартиры на квартиру в поисках собственного места, хотя бы хочет переехать постоянно хрен знает куда и зачем; зато всякий приезжий тут свой, ему хорошо!
Комната у Звягинцева была необъятной высоты, что позволило ему сделать антресоли в виде обводящего комнату по периметру балкона с деревянной лестницей и резными перильцами. На балконе располагались книжные шкафы до потолка; простенки между ними заполняли картины под стеклом, мне вначале показалась — графика (руки Звягинцева); однако в основном то были фотомонтажи из коллекции Звягинцева, изображавшие привидения островов архипелага. Саму огромную комнату разгораживали шкафы, буфеты, бюро, этажерки, создавая отдельные объемы пространства, купе либо каюты, с автономным освещением, все в целом напоминало нору с отнорками, словно Звягинцев и впрямь представлял собою экзотическое животное.
Пока я разглядывал отнорочки (кабинет в миниатюре, альков, сплошные ниши являла ниша сия), беседа, от которой я отвлекся, каким-то образом перекинулась на изобретения и изобретателей.
— Великими изобретателями, — сказал Эндрю, глянув на Настасью, — были китайцы.
Звягинцев хмыкнул.
— Что китайцы изобрели? Бумагу, фарфор, порох, китайские пытки (помните — капелька воды падает на темечко: час, два, сутки...), чиновничью волокиту и культурную революцию. Я бы книгу Гиннесса по изобретениям выпустил и переходящий приз ежегодно выдавал. Кто больше? У кого лучше? Или: у кого больше? Кто лучше? Не важно. Французы изобрели гильотину, а также прочие достижения французской революции, некоторые почти невинные, названия месяцев, к примеру: плювиоз, вантоз, термидор, жерминаль. Помните наш-то анекдот про дни недели: начинальник, продолжальник, решальник, определяльник, завершальник, субботник и воскресник? Скандинавы изобрели фамильную кровную месть, викинги семьями друг друга вырезали и жгли. Японцы изобрели харакири и икебану, извини, Несси, это основное, а не театр кабуки вкупе с веером и ширмою. Мы с немцами разделим пальму первенства, надо полагать, по фашистской части, хотя мы колоссально камуфлировались, а они действовали в лоб, по-солдатски; одни лагеря чего стоят; их, правда, были технически изощренные (газовые камеры, выделка человечьей кожи для портмоне, мыловаренные мотивы), а наши, так сказать, сельского типа, всё делали у нас морозы, голод, уголовники, труд каторжный, рукоприкладство конвоиров, никаких газовых камер. И так далее, и тому подобное. В последнем разделе — индивидуальные достижения.
Настасья зажмурилась.
— Как хорошо, — сказала она, — что я ни о чем таком не размышляю. От подобных размышлений можно только спиться.
— Размышляй не размышляй, оно ведь существует. А из изобретений китайцев, если честно, я больше всего ценю даосизм. Дао, дзен. Несси, я прирожденный даос. Все, что я делаю и говорю, абсолютно бессмысленно. Я любое действие не завершаю. Белое пятно, недописанная картина, лакуна — это и есть дзен. Я даже ремонт в своей комнате не могу закончить, вон, видите: кусок обоев недоклеен; то мое дзен!
Настасья смеялась и гладила кошек, Кьяру и Обскуру. Звягинцев, по его словам, отпускал их в марте погулять на чердак и потом целый год лицезрел на площадке перед дверью фельдфебельские морды их ухажеров, а также перепрыгивал через лужи ухажеров, метивших территорию на лестнице в ожидании дам, то есть в ожидании марта. «Ох и шкура ты, Обскура», — приговаривала Настасья, почесывая кошечку за ушком. Кьяра ревниво жмурилась. В начале 90-х мой приятель держал двух котов; звали их Бартер и Чартер.
— Я вообще люблю азиатскую культуру, — продолжал Звягинцев, к величайшему удовольствию Эндрю, так и глядевшему ему в рот. — Азиатская культура тяготеет к вечности, африканская ко времени, к вашему сведению.
— Что значит ко времени? — спросила любопытная Настасья, грызя карамель.
— Сегодня, сейчас поют, пляшут, предаются любовным утехам.
— А мы к чему тяготеем? — спросил я.
— Мы не тяготеем к культуре, — отвечал Звягинцев, сосредоточенно разглядывая огурец, словно мучительно решая, с какого конца его грызть, — это одна из загадок нашего бытия. Хотя существует понятие «диссонансная культура».
— В русской культуре, — Эндрю тоже решил высказаться, — есть поразительное понимание других культур и других стран.
— Понимание? — фыркнул Звягинцев. — Да мы себе все страны нафантазировали по своему вкусу, их и любим, фантастические, то есть свои, то есть себя. Герой писателя Ваганова хочет в Испанию, но не в географическую, а в такую, какой и на свете-то нет. Вот и мы хотим в такую Россию. Все, оптом и в розницу. Писатель Набоков и пьяный водопроводчик. Мы и любим-то лубок. Ля страна оф майн лав, мольто, мольто бене. И все это, между прочим, на почве врожденного идеализма, проявляющегося абсолютно во всем. Наш народ — идеалист широкого профиля. Чему это вы так удивились? Бывает, бывает врожденный идеализм, как сифилис бывает врожденный. В каждом соотечественнике занюханном спит маленький Кант. Периодически и систематически разбухающий и становящийся непохожим сам на себя, этакий воинствующий идеалист. Главное — на свой аршин идейкой обзавестись, тогда все и дозволено, да не просто так, а по идейным соображениям. Процентщицу тюкнуть, богатенького задавить, храм взорвать, на отца родного донос накатать анонимный, жилые места залить морем-окияном, да мало ли идей. Даже обогатиться за чужой счет можно с идеей. Просто так и муха не летает. Хорошая поговорка. Иде я, иде я? у каком городе? у какой тоське мироздания?
— Звягинцев, я не люблю, когда ругают русский народ, — сказала порозовевшая и слегка захмелевшая Настасья.
— Да уж не тебе, матушка, впадать в квасной патриотизм. И с чего бы мне ругать русский народ? Я не ругаю. Каково, заметьте, самолюбие. Глубоко неуместное. Я не ругаю, я факт констатирую, две большие разницы. Если уж ты, Несси, на меня фырчишь, как Кьяра предмартовская, за вполне невинные слова, то, видимо, подрастают очень, очень последовательные патриоты. Уже в детских садах рыла друг другу чистят за ломаную машинку. Скоро подрастут — и вот ужо всем начнут казать la mère de Кузька. Вот ужо придет какой-нибудь хрен в епанче, явится томительная жопа с ручкой и всех нас раскусит, все наши бредни, точки над «ё» расставит, всем нам кувшинные рильке из калашного ряда умоет, будет нам и белка, будет и свисток, ждите.
— Звягинцев, ты перепил, — поморщилась Настасья. — Под винно-водочными парами твой интеллект приобретает черты привидения: то ли есть он, то ли мерещится.
— Интеллект в том-то и состоит, чтобы допереть, что никакого интеллекта на самом деле нет.
Тут Звягинцев ушел в туалет. Кьяра и Обскура последовали за ним.
Настасья, словно извиняясь перед Эндрю, произнесла краткую речь, напоминающую монолог тамады, всячески расхваливая ум хозяина дома, образованность, оригинальность, парадоксальность мышления и т. д. и т. п.; в довершение всего она заявила: если хочет кто-нибудь увидеть по-настоящему верного друга, на которого можно положиться во всем, — пусть посмотрит на Звягинцева!
— Вот только пить ему вредно, — добавила она.
Скулы ее пылали, она сама была малость навеселе.
— Веселие Руси есть пити, — изрек Эндрю услышанную им, видимо, в одной компании веселых россиян максиму.
Настасья могла и не заступаться за своего друга — Эндрю был им абсолютно очарован.
— Он действительно очень умен, — сказал американец, кивая Настасье. — Я совершенно согласен. Он мыслит с глубоким своеобразием. Некоторые его мысли я записываю. Перед вашим приходом я имел с ним удивительную беседу о Ленинграде.
Тут дверь открылась, вошла Кьяра, угольно-черная, с длинным тощим хвостом, только странное золотистое пятно на маковке да бирюзово-зеленые глаза выдавали родство с сиамцем либо сиамкою; в остальном Кьяра представляла собой классический образец спутницы средневековой среднеевропейской ведьмы.
— Мяу! — произнесла Кьяра.
— Мяу! — вякнула вошедшая следом за ней Обскура, ярко-белая пушистая красотка с парой дымчато-серых подпалин и чуть приплюснутым носом правнучки какой-нибудь согрешившей с плебеем ангорки.
Далее в дверях показалось обтянутое красным свитером брюшко Звягинцева, блеснули его очки, бликанула лысина и явно порозовевший кончик носа.
— Те же, — сказал он, — и трое животных, возмечтавших о закуске. Что вы тут делали в наше отсутствие?