серебра, мы сидели на краешке острова, названного Петром Первым «Виктори» — «Победа».
Мы пребывали у стен монастыря («У стен Малапаги» — назывался любимый Настасьин фильм, виденный нами в кинотеатре «Спартак», что напротив Дома офицеров и сам бывшая церковь), под стенами, и трепет охватил нас, как некогда и меня возле Иверского монастыря неподалеку от Никоновой башни. Все исчезало: изгаженность, разруха, развал (впрочем, лаврскую стену ремонтировали время от времени, у монастырских помещений было множества хозяев, ибо НИИ принадлежали разным ведомствам, к тому же некрополь являлся местом экскурсий, это в Иверском монастыре запустение достигло невероятных пределов, стены давно должны были бы рухнуть, однако стояли, как обвод осажденной крепости), потерянность, запущенность. Торжественность ощущал я у монастырской стены, водораздел, границу между разными мирами и разным образом жизни, барьер временной: там, в монастыре, время вело себя иначе, чем в миру. Хорошо, должно быть, слышен был некогда звон колоколов здешних: водою, водою разносило звук далеко, волна к волне. Вот и иверские звоны из-за озера, плесов, внутренних озер на островах ох и дивны, верно, были и слышны от Зимогорья до Долгих Бород, может быть.
— Интересно, — сказал я, — был ли в монастыре пчельник?
— Может, пчельник был в Киновее? — предположила она.
— Где?
— Когда-то от монастыря отделился скит, малая горстка братии жила в скиту, на той стороне Невы, выше по течению. Киновея — малая лавра, малый монастырь, теперь там Киновеевское кладбище. У меня там дядя похоронен, хочешь, съездим?
Но я не любил кладбищ.
— Не вини меня, что я ничего не рассказала тебе о моей жизни, — глаза ее были полны слез, — я виновата, я знаю, я обманула тебя, не пойму, почему я так сделала. Не оставляй меня за это.
Я шел чуть впереди, руки в карманы, по мощенной булыжником улочке между двумя половинками некрополя.
— Да полно тебе, — легкомысленно и рассеянно соврал я, — я об этом и не думаю вовсе.
АПТЕКАРСКИЙ ОСТРОВ
«На части Аптекарского острова нет смены времен года, поскольку там находятся оранжереи Ботанического сада. Этот фактор, а также наличие большого количества растений тропиков, саванн и т. д., то есть иных климатических зон, накладывает определенный отпечаток на психику островитян. Жители Аптекарского острова приветливы, легкомысленны и беспечны».
Меня каждый раз при описании очередного острова архипелага так и подмывало назвать жителей острова именем острова (как «критяне» от Крита, «таитяне» от Таити, «филиппинцы» от Филиппин), но я наталкивался на грамматический барьер, и всякий раз, за немногими исключениями («елагинцы», «монастырцы»), не мог образовать слово. Каменноостровцы, к примеру, мне очень даже нравились, но крестовоостровцы уже ни в какие ворота не лезли, не говоря уже о спасовцах и фонтанцах (остров к северу от Фонтанки в былые времена именовали и Спасовским, и Фонтанным...); хотя «койвисаарцы» звучало вполне пристойно, да и коломенцы, и казанцы, и крюковцы вроде.
«Питомник лекарственных трав на Аптекарском острове, равно как и сменивший его хронологически Ботанический сад, знавал периоды взлетов и падений, упадка и расцвета; но тот и сад, что цветет, отцветает, блещет, старится, познает мерзость запустения, возрождается, меняясь, перепутывая тропинки и аллеи, тасуя ландшафты, влюбляясь то в розы, то в хризантемы (мадам, уже падают листья!), то в анемон с водосбором, то в маргаритки. Где зацветала некогда рута для офелий, изросшаяся и растворившаяся в сныти да куриной слепоте, нынче левкои сияют пудреными паричками Керубино. Всякий сад — потерянный и возвращенный рай».
Несколько страниц, видимо посвященных нашей с Настасьей экскурсии по оранжереям и садовым дорожкам, бесследно исчезли. Далее приписал я в сердцах все тем же каллиграфическим рондо с мягким нажимом (начальник нашей мастерской гордился моим рондо, вообще он мной как учеником своим гордился):
«Очевидно, даже сады и ведуты несут главное свойство жителей архипелага Святого Петра: трижды отступаться от самого главного для них, самого нужного, самого дорогого, сокровеннейшей сути их земного существования, на чем зиждется вся их жизнь, в чем держится душа».
Я действительно переживал острейшим образом Настасьину ложь. Почему она мне не сказала, что у нее есть дочь? Почему, не рассказав сразу, не успев, молчала потом? Тема отступничества, предательства мерещилась мне; но за этим «мерещилось» не была ли сама моя обида отступничеством и предательством?
— Ты помнишь, — вдруг спросила Настасья, — как к нам девочка заходила?
— Девочка? — спросил я в некоторой растерянности. — Ах да, действительно. От соседки. А что?
Был звонок в дверь, был, и звонок вечерний, поздний. Я уже нацепил махровый халат и собрался принять душ, поэтому пошел открывать как персонаж из все тех же сказок Андерсена с иллюстрациями Конашевича, а именно — герой сказки «Сундук-самолет»: в халате и в чувяках (если не босиком). Девочка стояла за дверью, подросточек, гадкий утеночек, пискнувший: «Здрассте...»
— Мне Настасью Петровну.
Я вызвал Настасью и ушел в ванную, где плескался под душем и громко напевал.
Когда я вышел, Настасья сидела за столом, но не вырезала из журналов цветные картинки для какого-то проекта, а, задумавшись, чертила ножницами по клеенке невидимые кубистические пейзажи.
— Что это за чадо было? — спросил я, растирая волосы махровым полотенцем.
— От соседки, — неохотно отвечала Настасья, — соседка нездорова, надо ее к доктору пристроить, завтра с работы знакомому врачу позвоню.
— Давай ее в Военно-медицинскую пристроим, там чудо что за доктора.
Я немножко важничал своей возможностью кого-то пристроить в престижную и не для всех тогда досягаемую Военно-медицинскую академию.
— Не надо, — сказала Настасья.
Теперь она спрашивала — помню ли я ту девочку.
— Это на самом деле была соученица моей дочери. Увидела нас вместе на улице, зашла домой удостовериться, написала дочке письмо.
— Подружка твоей дочери готовится стать секретной сотрудницей? профессиональной сексоткой? или она вульгарная маленькая доносчица, школьная ябеда, наушница любимой учительницы?
— Не знаю.
Мы вышли из оранжереи, холодок студил ее разгоревшиеся скулы. Я напевал: «Мадам, уже падают листья...» А затем: «Ну, погоди же, погоди, минуточка, ну, погоди, мой мальчик пай, вся любовь наша — только шуточка...» И забрели мы в чудный уголок, где престранной формы листья, алея, усеяли дорожки, витали, как бабочки, в воздухе, где охапки хризантем соседствовали с кустарником, чьи ветви должны были бы склоняться над ручьем, однако ручей отсутствовал противу табельной положенности.
Зеленоватая морось зависла в воздухе, поднялась ввысь, образовала над нами гипотетический полупрозрачный свод другого неба. Ни звука, исчезли голоса, уличные шумы. Мы находились совсем в другом саду, чьи линии и объемы фосфоресцировали еле заметно. Зимний сад, главный фантом архипелага, любимый призрак Звягинцева, распахнул, расщедрясь, перед нами несуществующие врата свои, беспечальные плоскости куртин, лабиринт ротонд и аллей, невесть как умещающийся в таящем не один горизонт мнимом пространстве виртуальных цветников, затейливых белых скамеечек, разнопородной флоры всех широт.
ЗЕЛЕНЦА
Мало им было, северным барам, усадеб, особняков, рабов; хотелось им не то чтобы личного райского сада, но хотя бы райка, когда заснежен воздух за окнами, а перед рамою оконной распластаны веера пальм, развешаны натуральные лимоны, расцвели хаги, омина эси, асагао-но хана, а также эдельвейсы, цикламены и саксифрага, например.
Некалендарен наш зимний сад, все времена года смешаны в нем. Тут царствует ver perpetuum, вечная весна. Посадим, пожалуй, фазанов и павлинов в шелковые клетки, а поодаль соловьев да перепелов; а там, в высоте, пусть в золотых проволочных плетенках сидят попугаи.
— Ты слыхала, в елизаветинские времена какой-то чудак выращивал бананы в оранжереях Летнего дворца, а также финики, шпанские вишни и виноград?
— Нет. Поцелуй меня.
Поцелуй был долог, у губ ее был вкус шпанских вишен.
Дорожка вела нас, огибала куст, нависавший над ананасной земляникою, услужливо предлагала скамью, я не любил долго обниматься стоя, мне нравилось сидеть, держа ее в объятьях, иногда отрываясь от ее губ, теплых висков, шеи, отстраняясь ненадолго, переводя дыхание, глядя вдаль, если была перед нами даль, рассматривая листы, лепестки, всматриваясь в непроницаемые лица статуй.
— Рай, — сказала Настасья, — это такой сад, где, кроме нас, никого нет.
— Мы сейчас в Зимнем саду, он привидение.
— Значит, раек. А мы его дети. Дети райка. Привидение, точно облачко из прошлого, парит, летает, много выше сцены, галерка, раек. Мы сейчас в облаке, в райке сует мирских. То, что с нами происходит, на самом деле не событие ни для кого, только для нас. Любовь наша для мира — небытие, а мир — небытие для любви.
Для нас, только для нас светящийся фосфорический воздух омывал скамейки и скульптуры, возносил душные благовонные выдохи желтофиолей, ландышей, египетской резеды, а все вышеупомянутые персоны царствия флоры велелепствовали... ну, и так далее. Слитки стекол разной воды, разного оттенка пески, раковины, спекшиеся керамические легчайшие шарики, гравий разделяли купы цветов, помечали дорожки.
— Деревья останутся такими всегда? Они не будут расти? Если мы окажемся в Зимнем саду через несколько лет, мы увидим его таким же?
Помнится, что-то пугающее померещилось мне в вопросе ее; но я и виду не подал.
— Думаю, да, — отвечал я важно ученым тоном. — Так же будет хлопать в ладоши populus tremula, трепещущий тополь в высокой кадке, а виргинские робинии, аморфы, вермонтские клены будут невелики, точно дети.
— Ох, я не знаю, прав ли ты... — зашептала она. — Разве призрак — остановившееся мгновение?