узкобородый, отвел от моей руки красную авторучку Макса, провел тыльной стороной ладони по царапине, я чувствовал стремительный жар прикосновения сморщенной ладони маленького ламы; Звягинцев заслонил меня, пытаясь выхватить стило, превратившееся в стилет, — вероятно, неловко, я увидел кровь на его ладони, лама провел рукой и по ладони Звягинцева. Пропал коридор, зеленая воздушная толща, по которой, крича, все еще бежал Бригонций, пропал бегущий и лама, стремительно удалялось все, окружающее меня. Я отключился плавно, не помня падения, просто перейдя в другое измерение.
То был мой первый уход. Потом знавал я и другие: лечение зубов под общим наркозом, большая полостная операция, мелкие улеты после приема снотворного. Уход на Крестовском был необычайно хорош. Я отчасти понимаю поколение слабаков, выбравшее наркоту, это их неутолимое желание дать дёру, понимаю черных, белых, любителей и любительниц «экстази», полутрусливых приверженцев курения гашиша; вялое поколение, лишенное жизненной силы и чувства игры, не способное без «экстази» впасть в экстаз, искренне считающее, что, ежели иметь друг друга задом наперед вниз головой, хлобыстнув мухоморного отвара, почувствуешь хоть что-нибудь, достойное клички «кайф», подобие подобия, жалкий отсвет того, что чувствовал я когда-то, хватая Настасью за плечи в хлещущей осенней листве полупустого темного дождливого сада, чтобы, притянув ее к себе, целовать ее карамельные нонпарельные, слегка прокуренные губы.
Свод источал светло-голубое сияние, я так сразу и понял: небесный свод; однако солнце отсутствовало, лазурь светилась изнутри. Лама прятал кисти маленьких узких рук в широкие рукава. Я спросил его — откуда он, вспоминая Настасьин рассказ о буддийском храме напротив Каменного острова.
— Десять лет я не мог найти дорогу назад, а теперь позабыл, откуда пришел.
— Куда мы идем? — спросил я. — Где мы? Что это?
— Вечность безбрежных просторов: один день ветра и луны.
— Но... — робко возразил я, — тут нет ни луны, ни ветра...
— В корзине Бездонного покоится ясная луна. В чаше Безмыслия собирается чистый ветер.
— Мне очень нравится ваша речь, хотя не все мне понятно, — сказал я. — Но я чувствую, что вы человек незаурядного ума.
Он слегка улыбнулся.
— Ни незаурядный ум, ни талант, — сказал он, — не есть достоинства настоящего человека. Достоинства настоящего человека неприметны.
— Что хотел сделать... Максим... тот, с авторучкой? Убить меня? Его авторучка наполнена ядом?
— Яд иногда лечит, — сказал лама. — Когда жизнь складывается наперекор нашим желаниям, мир вокруг нас подобен лечебным иглам и целебным снадобьям; он незаметно врачует нас. Когда мы не встречаем сопротивления, мир вокруг нас подобен наточенным топорам и острым пикам: он исподволь ранит и убивает нас.
Он растворялся, тускнел, я видел сквозь него голубизну, он собирался оставить меня одного, мне стало страшно.
— Куда ты?! — вскричал я.
— Мой путь лежит за краем голубых небес — там, где белые облака плывут неостановимо.
— Не уходи! Поговори со мной!
Он растворился в воздухе.
Стоя в осенней траве под светящимся сводом небесным, услышал я его голос ниоткуда:
— Речь — клевета. Молчание — ложь. За пределами речи и молчания есть выход.
Я лег на траву, уснул и увидел его во сне: он звонил в колокольчик, кивал головою. Я проснулся.
Передо мной на сухой траве сидел, поджав ноги, Нагойя Исида (или Исида Нагойя?) и ел свою любимую вяленую рыбу. Он протянул и мне рыбину, спрашивая, не присоединюсь ли я к его трапезе?
Я отвечал — да, люблю, присоединюсь, благодарствую.
Он покивал, довольный.
— Не взять то, что даровано небом, — сказал он, — значит себя наказать.
Рыба его по вкусу напоминала воблу, салаку и снетки одновременно.
— Когда вернешься туда, откуда пришел, — сказал Исида, — не говори ей, что видел меня и ел со мной рыбу; ей почему-то не нравится, что я ем у нее во сне.
— А я вернусь?
— Вернешься. Все боги за тебя и призраки твоих краев за тебя. Ты лучше ей скажи: видел звездочета из рода Абэ, говорил с ним о высоком. Пусть порадуется.
— О чем, спросит, говорил? Она любит детали.
Исида Нагойя покивал понимающе:
— Все женщины любят детали. Скажи: беседовали об изобретениях Китая. Что изобрели китайцы? Порох, бумагу, веера, корзины, фарфор. Порох превращается в дымок, бумага горит и рвется, фарфор бьется, он хрупок, веера истлевают и не переживают своего времени, однако они нагоняют ветер на лица женщин, а корзины сплетены из ивовых ветвей, не выдерживают груза, ломаются, их жгут; однако вечен ветер в ивах, фарфор сделан из глины, то есть из праха людей и животных, некогда населявших Землю, на бумаге пишут о вечном, на ней рисуют горы и травы, пока есть войны, живет порох, уж я не говорю о фейерверках, о празднествах толп.
— Да я в жизни не запомню, что ты сказал.
— Я понимаю: кроме всего прочего, она ценит в тебе и скромность. Не запомнишь это, расскажешь что-нибудь другое в таком духе. О бумажных стенах японских домов, например. О домах на сваях. О временном, которое постоянней постоянства и потому вечно. О слабости, в которой столько силы.
— Я уже и эти твои слова забыл.
— Тогда ты тот самый, о котором мечтал мудрец, сказавший: «Где найти мне забывшего все слова человека, чтобы с ним поговорить?»
— Почему здесь нет солнца? — спросил я.
Он не ответил.
— Здесь всегда осень? Или и цветы цветут, и снег идет?
Он не отвечал.
— Пора тебе обратно, — сказал он, доев свою воблу вяленую, — в твои Восемь Пустынь, где из гнилушек рождаются червячки.
— Да я отродясь в таких местах не жил! — вскричал я. — Ты что-то путаешь.
— Я так называю Землю, земной мир, ничего я не путаю, просто у разных людей одни и те же вещи называются разными словами. Кстати, знаешь, чего я понять не могу? почему на ваших с ней островах стоят храмы богам из других мест? Скажем, маленький золоченый буддийский храм по дороге в город напротив острова с дворцом. Или восточная мечеть цвета утренней бирюзы. Храмы богам устанавливаются в местах, где эти боги обитают. Если в данном месте обитает богиня любви, для чего, спрашивается, ставить там сфинкса?
На слове «сфинкса» я поменял дислокацию, открыв глаза на больничной койке, увидев белый потолок, капельницу, сестру, поправляющую у меня в вене канюлю с наклейкой, а также сидящую подле меня Настасью, в белом халате, бледную, испуганную, заплаканную.
Настасья сказала сестре:
— Он пришел в себя. Может, я схожу за доктором?
— Доктор скоро сам подойдет, все хорошо, не волнуйтесь.
Сестра ретировалась неслышно. Я сказал Настасье, отчитываясь:
— Видел... Абэ... говорили... о высоком... о веерах и корзинах. .. и пустынях...
— Молчи, молчи, — сказала она. — Лежи тихонько. Потом расскажешь.
Я вспомнил регату, Макса, буддийского монаха.
— А Звягинцев?
— На соседней койке лежит. Он спит. У него тоже все обойдется.
— Где я?
— В больнице, в «Свердловке», в реанимации.
— Давно?
— Потом, потом, — сказала она. — Спи.
Проснулся я среди ночи. Настасьи не было. В ногах пребывал почти невесомый давешний маленький лама. На подоконнике расположился Бригонций. Около меня на табуретке сидел Макс. Я до сих пор не знаю, мерещился ли мне Макс, или и впрямь мы с ним разговаривали в ночной палате.
— Вы хотели убить меня? Зачем? — спросил я его.
— Я вас не убить хотел, а предупредить. У меня таких авторучек большой набор. Результаты... м-м-м... соприкосновения с разными перышками разные. Но все не совсем так оборачивается, — сказал он озабоченно, уже не мне, а как бы сам себе, — как должно.
Он неотрывно глядел на меня зверушечьим, а точнее, насекомым взором гипнотизера.
— Человек предполагает, — сказал Бригонций, — а Бог располагает. Хорошая русская поговорка. Жена моя Аннушка ее любила.
— Почему вы отводите глаза? — спросил Макс. — Что вы там видите?
— Не что, а кого, — сказал Бригонций.
— Я не только вижу, — сказал я, — я еще и слышу.
— Не поговорить с человеком, достойным разговора, — заметил лама, — значит потерять человека.
— Совершенно верно, — сказал я.
— Это вы мне? — спросил Макс.
— Ни в коем случае, — сказал я.
Макс был настроен на монолог, время от времени прерывающийся диалогом; полилога он не слышал; однако его слышал я и в нем участвовал; в результате речь Макса доходила до меня не целиком.
— ...безответственности. Подумайте о нем, о муже, живущем вдали от Родины, делающем все ради этой самой Родины, разлученном не своей волею с дочерью и женой.
— Да неужто в ваш безумный век шпионами делаются не добровольно?! — вскричал Бригонций. — В мое время люди занимались такого рода делами исключительно в силу склонности натуры, из любви к приключениям, из авантюризма, по сребролюбию, само собой.
— ...вопрос чести. Вы бесчестите его жену, а он даже не может вам ответить.
— «Обесчестить» — это разве не насилие применить? — спросил Бригонций. — Девушку, например, силком невинности лишить, матрону почтенную силой принудить к совокуплению; но быть любовником прелестной женщины, влюбленной в вас по уши, — не означает ее бесчестить. Это называется «наставить рога».
Реакция моя была замедленная, и я ответил Бригонцию не на последнюю реплику, а на предыдущую:
— Тогдашние шпионы были любители, дилетанты, а теперь дело поставлено на широкую ногу, в государственном масштабе, есть учебные заведения для шпионов, где чему только их не учат.
— Настоящий шпион, — сказал сквозь зубы проснувшийся ненадолго Звягинцев, — в любую эпоху товар штучный.
— Звягинцев, — сказал Макс, — я, конечно, виноват перед вами и вину свою чувствую, простите, я не хотел причинить вам вреда, это не входило в мои планы. Но с другой стороны, вы сами сунулись. А в настоящую минуту вы вообще должны спать. Спать. Спать.
Звягинцев незамедлительно уснул.