Я мало спал в ту ночь и думал: вот я на Крестовском, как задержался я на Крестовском, думал я, на последнем острове архипелага Святого Петра, ведь мы побывали с Настасьей на всех островах, кроме Недосягаемых, кроме острова Войны, но на сей исторический атолл шарового цвета ни меня, ни ее ничто не могло заманить, кроме какой-нибудь неведомой нам невидимой местной Лапуты (в ту ночь я придумал ее столь достоверной, что почти уверился в существовании ее параллельного мирка, — возможно, то был бред, выплывший воблочкою из подсознания побывавшего в нетях), архипелаг был нами изучен, освоен, кроме отмелей, да, отмелей и мелей, ведь они почти острова.
Путешествие наше, думал я, подходит к концу. Сможем ли мы в такой холод, в такой ветер, под мощным дуновением арктических широт обойти на резиновой, скажем, лодочке Золотой остров, Белую мель, Канонерскую отмель? Или хотя бы Крестовскую отмель и Галерную косу? Обе Лахтинских отмели и Ораниенбаумская почему-то меньше волновали меня, они только отчасти принадлежали архипелагу, но принадлежали все же; а вот Собакина отмель явилась мне в кратких цветных полуснах, весьма неприятных: мы бродили с Настасьей по ледяной воде (хотя натуральная Собакина отмель сильно отличалась от детских летних отмелей Маркизовой лужи, возникающих в часы отлива в жаркие дни где-нибудь в Комарове, оно же Келломяки, или в соседних с ним Куоккале и Териоках), мрачные геологи разъезжали на грузовиках по берегу, крича нам непонятные, полные тревоги слова, и, конечно же, своры бездомных собак носились по прибрежному песку, собаки выли, точно по всем покойникам архипелага, начиная со строителей петровских времен, по всем, похороненным за оградой, по иностранцам, пытавшимся жить в России, по мученикам Левашовской пустоши, по повешенным и запытанным, они выли, вспоминая расстрелянного неизвестно где пьяного дервиша, гулявшего некогда по берегу озера Чад, выли, помня о победе призрачного Ледяного дома над несчастными обитателями блокированного города, некогда задуманного как форпост, они выли невыносимо, сил не было слушать их; они гонялись за вспугнутыми привидениями по прибрежной полосе, мы и сами-то с Настасьей были призраки, и, проснувшись, я проснулся не вполне собою, потому что не было на отмелях даже и следа хоть одной из Афродит. Не звучали слова любви, не пели барды нашей эпохи песен; только собачий вой стоял в ушах, вой встревоженной, отчаявшейся, оголодавшей, пережившей время гона собачьей свадьбы.
ОСТРОВ УПРАЗДНЕННЫЙ
Отплакав у меня на плече («Ты не представляешь, что я пережила, я думала, ты умрешь, думала — и Звягинцев умрет, все из-за меня, я тебя сгубила», — она плакала, лепетала, снова слезы лила, повторяла одно и то же разными словами), Настасья уснула на полувсхлипе, на полуслове.
Помнится, я утешал ее, говоря, что Макс меня не пристрелил, не машиной переехал, не топором зарубил, не прирезал, меня не пытали, не били, не душили, а отравиться я мог и шпротами, не говоря уж о грибах, да даже пирожными из «Севера» раз в тридцать лет — в соответствии с городскими легендами — отдельные неудачники ухитрялись отравиться, от любви к крему отправляясь в мир иной.
— Кстати, — сказал я, — в мире ином нынче осень; я там встретил... — тут я запнулся было, но бойко продолжал: — Встретил звездочета из рода Оэ, то есть из рода Абэ. Мы с ним говорили.
Настасья глядела на меня во все глаза.
— О чем? — спросила она, затаив дыхание.
— О высоком, — бодро сказал я.
— Что говорили?.. — спросила она упавшим голосом, чуть слышно, словно мой бред был полон значения.
— М-м-м... — я пытался вспомнить слова Исиды, они смешивались с репликами ламы, — говорили о японских и китайских изобретениях, о веерах и корзинах, о ветре в пустотах ив, о взрывающемся порохе, превращающейся в пепел бумаге и хрупком фарфоре, об одном дне солнца и луны.
У нее в глазах стояли слезы, она кивала.
Она уснула, я остался бодрствовать, осознавая себя не совсем собой, не собой прежним, кем-то иным, изменившимся существом, кем-то, кого я не знаю.
Этот «кто-то» осторожно ступал, боясь сделать неверный шаг; ему требовался поводырь, белая тросточка слепца, костыль логики или рацио, он обдумывал свое поведение, планировал его — и совершенно лишен был душевной грации создания, живущего интуитивно, то есть мудрого и свободного, а потому и не ошибающегося.
Непонятно зачем, я перебирал мысленно незначащие детали наших прогулок и путешествий по островам; например, вспомнил я поразивших нас женщин, недвижно (впрочем, волны движения групп или одиночек постоянно проходили по массовке) стоявших (по-моему, круглые сутки, с утра до вечера, во всяком случае) возле «Крестов». В «Крестах», по моему представлению, сидели теперь одни уголовники (а также их подельники, сообщники да малая толика случайно вовлеченных), XX съезд партии был позади, политических не сажали. Подруги уголовников (почему-то среди них было мало одетых в яркие цветные одежды; возможно, они специально выбирали серое, черное, бежевое, или гардероб их состоял из подобных одеяний? но на некоторых бросающаяся в глаза была одна цветная деталь: яркая косынка, красная сумочка — чтобы легче узнавали из окон?) глядели на окна тюрьмы, окна, пропыленные пылью десятилетий, не то что лица, фигуры человеческой не различить, ничего не видно; однако из форточек, преодолевая колоссальное расстояние, летели шарики записок, некоторые на маленьких летательных аппаратиках-стрелках с иглою выдувались из дудочек племени пигмеев, выпускались из миниатюрной пращи. Женщины бродили вокруг тюрьмы, точно искательницы жемчуга по набережной, по побережью, выискивая свой шарик, свою, предназначенную одной, и только одной, из них пыльную жемчужинку. Прочтя, они оставались стоять, глядя на окна. Непрочтенные и неподобранные шарики образовывали прибрежную полосу пены кирпичного замка Иф, как островную полосу прибоя помечают раковины, мелкая галька, окатанные сердолики и агаты.
Несколько лет — позже, много позже, когда я возил маленькую дочь на дачу в Комарово, — меня сводило с ума раздвоение «Крестов», каждый раз перемещавшихся к железной дороге по правую сторону от въезжавшей в город электрички; пока я переправлялся через реку Ню, тюрьма успевала вернуться на набережную, я видел ее с улицы Чернышевского. Я был уверен в наглом тюремном мигрировании, пока мне не объяснили: передо мной и вправду две тюрьмы, инь и ян, женская (у железной дороги, над насыпью, за рвом некошеным) и мужская (у реки), не то что вовсе двойняшки, но уж точно близнецы.
Я вспоминал набережную за «Крестами», набережную без гранита, земля, песок, скос, поросший полынью, снытью, осотом, где любили мы сидеть и курить, глядя на проходящие буксиры и речные трамвайчики.
Я вспоминал аллею, называвшуюся Кленовой, псевдоним, неувязка за давностью лет, на ней росли каштаны, — раздвоенную аллею перед Инженерным замком. Настасья обожала каштаны, их зеленые колючие тяжелые шарики; вскрывая шарик, мы доставали божественно шоколадный блестящий плод. Плоды были бессмысленной ценностью, каштаны конские, несъедобные, не знаю, что вызывало такую тягу в нас и в малолетних наших конкурентах.
Однажды Настасья на рынке купила кулечек настоящих каштанов, мы жарили их в духовке. «Как в Париже!» — говорила она. Ей понравился вкус белой мякоти коричнево-серого плода, меньше конского, не такого красивого и нарядного, все подлинное частенько выглядит менее авантажно, чем декоративная подделка, — а я был разочарован и сказал: «На картошку похоже». — «Ну, эта в тебе говорит неистребимый провинциал. — возразила она. — Если на картошку, тогда на батат».
Тогдашние официозные эстрадные певицы и певцы, в том числе стареющие примы и юноши в летах, обожали любовные песни, связанные с весенним сезоном, ландыши, ландыши, белый букет; к концу девяностых юные создания, подвизающиеся на сцене в качестве поющих существ, постоянно пели об осени, сдвинув брови; в их шлягерах любовников осенял листопад, утомлял ночной дождь, осень и слякоть, ну как тут не плакать, осень умоет дождь, ручейками сольется с крыш, любимая моя... золотом листопад осыпает всю страну, ветер метет асфальт, дворник жжет листву: последняя осень! Словно в воздухе прозрачным призраком еще пребывает наша с Настасьей осенняя любовь, на каждом осеннем листе незримыми письменами выведено, как я люблю тебя, дорогая моя, осенью и всегда, не знаю зачем, а листьев так много, маньёсю, мириады осенних листьев ежегодно тиражируют для островитян никому не нужные признания мои.
Настасья, вспоминал я, любила покупать сувениры в комиссионных магазинах. Тогда вообще царила мода на сувениры; французское «souvenir» — всего-навсего «воспоминание» (как французское «sexe» — всего-навсего «пол», без оттенков). Овеществленные воспоминания, мелкие мнемонические фенечки для склеротиков, глянул и вспомнил: было, было, случилось, там-то, тогда-то, то-то, вещдоки бытия, фаустианские окаменелости мгновений, не подобные, не конгруэнтные. Настасья, покупая в комиссионках чужие воспоминания, казалось бы ненужные и непонятные, выбирала их из прочих с блуждающей неуверенной полуулыбкой: незастегивающийся кошелек из створок перламутровой раковины, полусломанные миниатюрные фигурки китайцев, шкатулки без ключей, кукольные несессеры, веера из страусовых перьев, сами перья. Я наблюдал за ней, завороженный.
— Ты хоть знаешь, зачем они тебе? — спрашивал я.
— Не-ет... — она отвечала шепотом, мотала головой, — не знаю, незачем, ни за чем, просто так, очень нравится.
— Надела старьевщица хламиду, — говорил я поставленным голосом актера Юрьева, — купила старьевщица монаду.
Теперь я рылся в подробностях воспоминаний, как Настасья в развалах антикварных безделушек: желая найти нечто, что само желание найти объяснило бы.
Внезапно она, только что безмятежно спавшая на моем плече, села на кровати.
— О чем ты думаешь?
— Думаю, что мы побывали на всех островах архипелага, — ответил я.
— О нет, — сказала она, — нет, не на всех. Мне казалось, всегда остается еще один, где мы не бывали. Но сегодня и на самом деле один остался. Одевайся.