рете «скорой помощи»; эта мода настолько утомила врачей «Скорой помощи», что мало кто из них ежели не запоями страдал, то набирался время от времени для разрядки регулярно), но они не обратили на меня ни малейшего внимания, а, мимо пробежав, устремились на ту половину дома по нижней галерее; я же вскочил в лифт и добрался благополучно до четвертого этажа. Выйдя из лифта, я прислушался. Тихо. Я преодолел полмарша красивой, широкой, давно не мытой и не ремонтированной лестницы, подошел к галерее между четвертым и пятым этажами, опять прислушался. Тихо, тихо всё. Часть стекол на галерее выбита, осколки так и валяются на полу, их никто не выметал, холодок, сквозняк, одиночество. Я открыл бесшумные распашные двери. Из галереи мне был виден весь дом, весь его внутренний объем, балконы, выходящие во двор, боковые флигели, напоминающие мансарды Дома книги, затейливая крыша, чердаки для мастерских художников или для Кая и Герды.
Я услышал приглушенные автоматные очереди, звон разбитого стекла. На пару балконов разных этажей выскочили охранники. Там, внизу, по галерее, легко топоча, пробежали обратно — видимо, вошедшие за мной в парадную мальчики; хлопнула дверь. И тут весь накачанный в улицу воздух сгустился вокруг дома и во дворе. Я услышал на доли секунд установившуюся такую тишину, что заткнул ладонями уши и закрыл глаза, зная, что уйти уже не успею.
Взрыв был страшен.
Мне показалось: грохнуло несколько взрывов на нескольких этажах в разных точках дома.
Зажмурившись, я словно падал в лифте, галерея разламывалась медленно, не спеша. И снова меня обвело тишиной, двухслойной, первая — ватная, глухая, мертвая, вторая — живая, перекрывающая звуки разваливающегося дома, крики, звон, грохот, скрежет. Я слышал только журчание воды, шелесты, шорохи, теплое дыхание, запах земли, разнопородной листвы, цветов.
Я открыл глаза.
Зимний сад раскинул надо мной свои хрустальные своды. Легкая зеленца, знакомая мне, таяла, воздух набирал прозрачность, близорукую прозрачность оранжерейного интерьера.
Мелким песком посыпаны дорожки. Белые статуи оторочены огромными листьями растений, чьи названия, читанные мной в справочниках не единожды и по-русски, и по-латыни, я только что забыл. Из разлапистых папоротников возникала фигурка крылатого мальчика черной бронзы; черный Эрот прижимал к губам пальчик, оглядываясь. Площадка с фонтаном в центре, в широкой чаше с мелкими фигурками плескалась вода. На одной из белых легких скамеек площадки сидела Настасья.
Нога на ногу, в любимых своих лакированных туфлях, в платье лилового шелка, смотрела исподлобья, слегка улыбаясь, но и слезы искрились; она была старше той, прежней, но моложе и веселее русской римлянки, на которую смотрел я из окна чужого автомобиля.
— Ну, вот и твой Зимний сад, — сказала она, — дождался; ты доволен?
— Еще не понял.
— Что ты там стоишь на фоне муз? Тоже мне, Аполлон Мусагет. Иди сюда, посиди со мной.
Я подошел.
Она смотрела на меня снизу вверх, я разглядел ее знакомую челку, удлиненные мочки ушей с сияющими капельками сережек.
— Ты настоящая? — спросил я.
— А ты?
— Я и сам не знаю.
— Ну, это не важно, правда? Сядем рядком, поговорим ладком.
Голос ее дрогнул, охрип, когда она волновалась, у нее голос садился.
— Помнишь, я просил тебя сказать, что ты любишь меня, а ты не хотела? На Безымянном острове.
— Конечно, помню.
— Какой я был дурак...
Она улыбнулась.
— Так Станислав Ежи Лец написал: «Одно из самых оптимистических в мире высказываний: „Какой я был дурак”».
— Я сейчас не понимаю, на что мне были нужны слова. Потому что голос твой для меня кратен самым природным и самым главным с детства звукам мира.
— Мать честная, — сказала Настасья, — что значит стать знаменитым искусствоведом. Ты прямо толмач. У тебя рефлекс появился: все объяснять и все переводить. Я теряюсь.
— Не теряйся, пожалуйста, ну хоть еще немного, ты только что нашлась.
Она протянула ко мне исхудавшую золотисто-шафрановую ручку, звон браслетов, — и осторожно провела пальцами по складочке рукава моего видавшего виды пиджака из посылки с гуманитарной помощью из Гамбурга, полученной в числе прочих посылок семье ребенка-инвалида.
Я совсем забыл ее манеру внезапно, увлеченно, почти сумрачно, сдвинув брови, углубляться в разглядывание складок на локтевом сгибе моей одежонки — плаща ли, пиджака, рубашки ли; она рассматривала складки как тектонические отроги гор, тихонько ласкала их, еле дотрагиваясь, едва касаясь, что-то шепча. Я не выносил этой ее ласки, и прежде не выносил, и сейчас во мне что-то оборвалось, сжалось сердце, теперь это называется аритмия, я сбился с дыхания, но и прежде мне случалось сдерживать полустон-полувздох, она пугалась, отдергивала руку, вздыхала, отворачивалась.
Она отдернула руку, вздохнула, отвернулась, глядела на фиалки, на мелкие камешки вокруг них. Потом перевела взгляд на папоротники, усмехнулась.
— Какой противный арапчонок-Амур, смотри, пальчик к губам приложил, чертенок, а я только что подумала — сказать тебе или не говорить? А он в ответ: т-с-с... Ты не заметил, он и прежде так стоял или только что лапку бронзовую поднял?
— Прежде тоже болтать не велел, — сказал я. — Но тебе, я так понимаю, слушать его ни к чему. Если хотела что-то сказать, говори.
Она помолчала.
— Ну?
— Не нукай, не запряг. Важный какой стал. Деятель искусства.
— Ты хотела сказать, что я был не только идиотом, расставшись с тобой, но отчасти и мерзавцем?
— Что за глупости. Я не собиралась с тобой лаяться и отношения выяснять. Нечего выяснять. Ты был ты. Я была я. И всё. Нет, я хотела сказать: когда мы разошлись, я ждала от тебя ребенка. Но он не родился. Я не делала аборта, не лежала в ванне с кипятком и горчицей, не пила синистрол, не думай. Просто у меня был выкидыш. Ни с того ни с сего. Не знаю с чего. Мне очень жаль. Я потом долго в больнице лежала. Неудача такая вышла. А потом выписали, домой вернулась, хватилась — а нашей лоции нет. Помнишь лоцию, описание архипелага Святого Петра? Я стала Настю допрашивать. Она молчала как партизанка. Вся в отца. Хоть сейчас в разведку. Слава Богу, про ребенка она не знала, мы с теткой врали, как могли, она не поняла. А вот лоцию, надо полагать, или сожгла, или в помойку шваркнула. Я так горевала, если честно. Мне все время хотелось ее перечитать. Да ты ее таким красивым почерком отмахал, чудо. И это все, что у меня от тебя осталось.
Я молчал.
— Ты что молчишь? Тебе неприятно?
— Что значит — неприятно?
— Ну, из-за ребенка. Ты такой был романтический мальчик, чуть-чуть девочка, немножко чистоплюй. А тут — выкидыш, кровь, вся эта гадость.
— Замолчи, пожалуйста, — сказал я, целуя ее золотистую руку, запястье, ладонь, на тыльной стороне родинка, на безымянном шрам.
— Знаешь, я потом поняла, почему он не родился. Не захотел. Я его так любила, так любила, пока он был у меня внутри. Он там жил в любви. А что его ожидало на белом свете? Ничего похожего. Ненависть сестры, например. Знаешь, у него уже было имя, я его уже назвала, с ним говорила. Из больницы вышла с сильным малокровием, как тень, все на уколы потом таскалась, в ушах звенело, зато под звон я оч-чень многое поняла. Был момент — надеялась тебя случайно на улице встретить. Минутная слабость.
— А позвонить мне на работу или домой ты не могла?
— Конечно, не могла, — отвечала она легко и беззаботно, — ты ведь расстался со мной навеки. Я тоже была романтическая дамочка. У тебя должна была быть невеста с фатою, а не блудница из гинекологической клиники.
— У меня дочь больна. Малость сумасшедшая. В общем, как бы глухонемая. Иногда буйствует, но редко.
Она поглядела на меня, помрачнела, осунулась, она и прежде так быстро в лице менялась, поджала губы.
— Она хорошенькая?
— Да.
— Не волнуйся, если хорошенькая, в нее непременно кто-нибудь влюбится. Хорошенькая, слегка не в себе, молчит, не пилит, не перечит; еще и на руках будут носить. Быть тебе счастливым дедушкой, помяни мое слово. Что за интерес в нормальных болтливых бабах? Одно занудство. Ты не забудь внучку-то Настасьей назвать.
Птицы оранжерейные с неслышным, но видимым шумом, пару пушинок обронив, взлетели над ветками к стеклянному небу, — а в ответ над стеклянным небом мелькнули тени уличных птиц.
— Иди, пора, — сказала она, — я тебя провожу.
Она взяла меня под руку, и мы не спеша пошли к белой двери с цветными витражами. Я чувствовал тепло ее локтя, ее плеча, ее тела, я слышал шорох шелка — звук, совершенно мною забытый, утраченный, утерянный.
— Что мы так медленно тащимся? — сказала она. — Ты еле идешь. На тебе лица нет. На тебе розочку.
И, проходя, сорвала с куста розу, дала мне в руку.
Дверь была перед нами.
— Настенька, — сказал я, — Настенька, родная моя.
— Иди! — сказала она.
Дверь распахнулась, я шагнул.
Передо мной была улица. Передо мной стояла толпа. Пожарные машины. Милицейские. «Скорые». Цепь оцепления. Люди на той стороне улицы, множество людей. Ко мне бросились несколько человек в пятнистой одежде десантников или министерства по чрезвычайным ситуациям, я их формы не знаю. Они подхватили меня под руки, потащили вперед, к оцеплению. Затылком, всем существом я почувствовал, что за нами рухнул кусок стены, осел неторопливо, гулко, ухнув глухо. Запах гари, газа, пыли, запах смерти. Я обернулся. Вместо дома увидел я развалины, груды, конгломераты кирпича и известки, балок, вещей, обломков квартирного скарба. Люди с собаками, люди, лихорадочно копавшие щебень, подымавшие глыбы бывших перекрытий. Тела на носилках, целиком укрытые; с ближайших носилок свисала тонкая женская рука, похожая на Настасьину, измазанная грязью и кровью. Она была мертва, я был жив, стоял с розой в руке, мне было стыдно перед этой мертвой. Ко мне обращались, спрашивали меня о чем-то, я ничего не слышал, кроме крика жены с той стороны улицы: «Ва-ле-рий!..» — и захлебывающегося голоса дочери: «А-а-а-а-а!..»