Архитектор и монах — страница 19 из 35

— О том, что раненые дергаются и кричат, особенно девочки. Их нужно добить. Гадко, но надо. Что крови много. Что трупы тяжелые. Что ехать через лес. Что надо не забыть обыскать вагоны еще раз, чтоб там случайно под диваном не остался проводник. Обыскали. Никого не нашли. Можно ехать, проклиная все на свете, ругаясь грязными и богохульными словами… А потом все — все до одного, два подполковника, офицеры и рядовые, сядут в большом заброшенном амбаре, откроют заранее припасенные водку, вино, хлеб, сыр и колбасу, и разольют, и выпьют — все двадцать человек, все, кроме одного из подполковников, которого мучили рези в животе, язва желудка, и поэтому он пил чистую воду из своей собственной фляжки и закусывал белым сухариком. И все споют песню. Солдаты про «Любо, братцы, любо», и офицеры им подпоют, а потом офицеры — про «Белой акации гроздья душистые», и солдаты тоже им подмурлычут, а потом всех потихоньку сморит сон, а трезвый подполковник выйдет на крыльцо и будет долго курить папиросу, глядя в тяжелое июльское ночное небо.

Он присядет на теплые деревянные доски, обопрется о теплую бревенчатую стену, достанет брегет с репетиром, заведет его, закроет глаза и задремлет. Заснет. И, вполне возможно, ему приснится, как он, гимназист шестого класса, гуляет по городскому саду, и присаживается на скамейку в отдаленном уголке, в тупике липовой аллеи, и листает томик Достоевского, и читает о том, как Алеша Карамазов говорит мальчикам, что у каждого должно быть «какое-нибудь этакое прекрасное воспоминание детства». И, засыпая в этом саду, под этими липами, он думает, что вот — этот вечер, эта дремота с томиком Достоевского и есть то самое, прекрасное воспоминание детства, но вот тоненько позванивает репетир в его часах, он встряхивается, просыпается — просыпается быстро, по-военному. Смотрит на часы. Стрелки видны. Рассветает. Шестой час. Он проходит в амбар. На лавках лежат солдаты, офицеры сидят в неудобных позах, прислонившись кто к столбу, кто к стене. Подполковник трогает их лица. Все надежно мертвы, кроме трех солдат, на которых яд подействовал неокончательно. У них лбы теплы, и они что-то мычат. Подполковник вынимает револьвер, достреливает этих троих. На каждый выстрел отзываются ржаньем лошади, привязанные снаружи.

Он выходит. Достает спички. Поджигает солому на крыше амбара. Давно не было дождя, солома сухая, занимается быстро. Через десять минут он уже едет на своей лошади прочь. Отъехал на полверсты; оборачивается. Сзади шибко горит большой амбар, и предсмертно ржут привязанные к нему лошади. Подполковник морщится. Ему жалко лошадей. Людей ему тоже жалко, но лошадей — сильнее. Потому что лошади не убивали царя и царицу, мальчика и девочек, камердинеров и проводников.

Он тоже никого не убивал, он лишь следил за порядком. Никого не убивал — ровно до этого момента, когда всесильная судьба сделала его как бы мстителем. Смешно и глупо так думать, — думает подполковник. Никакая не судьба, а устное конфиденциальное поручение. Он дает лошади шенкелей, и через четыре часа въезжает в расположение своей части.

Еще через два дня, уже в Казани, он падает наружу, на тротуар с четвертого этажа в гостинице, и в придачу разбивая голову и ломая шею. Допрошенная проститутка Маргарита Чулкова сказала сыщикам, что он был весел и щедр, а застрелился, когда она принимала ванну. «Вы слышали какие-нибудь звуки, шаги, голоса?» «Нет! Нет! Нет! Из крана громко текла вода!» — помертвев от страха, отвечала она — потому что на самом деле, конечно, слышала…

Вот и все насчет красивых слов из умных книг великих русских писателей. Вот как оно на самом деле получается, мой дорогой Дофин.


Он помолчал. Потом спросил:

— Значит, ты читал секретный отчет?

— Какой секретный отчет, о чем ты говоришь? Не было никакого секретного отчета. Что они, дураки, — оставлять секретные отчеты?

— А откуда ты знаешь?

— От проститутки Маргариты Чулковой, — сказал я. — Она потом покаялась, встала на путь истины и исповедовалась у меня, когда я служил в Москве. Это было сильно позже, в тридцать каком-то, точно не помню. Она приехала из Казани, устроилась сестрой милосердия в приюте для неизлечимо больных. Проститутки часто идут работать в больницы, я замечал. Она исповедовалась мне, вот и рассказала. Все рассказала, что он ей рассказывал. А потом, когда она была в ванной, она явственно слышала, как два человека вошли в номер, тут же раздался выстрел, и эти люди выбежали вон.

— Правда? — Дофин опять по-детски раскрыл рот.

— Конечно, нет! — засмеялся я и не удержался, погладил его по щеке. — Разве я мог бы выдать тайну исповеди? Я, монах, я, епископ? Я все это придумал. Вообразил, как это могло быть. Но, думаю, все было так или почти так. В принципе так, ты понимаешь? Иначе как объяснить бесследность? Любимую нашу российскую бесследность.

Да, конечно, им нужна была кровь и подлость. В наше время это как помазание на власть. Чтобы править долго-долго…

— Долго-долго? А зачем?

— Тут какой-то порочный круг, — сказал я. — Они отвыкают от обычной жизни обычного человека. Тут дело не в роскоши и прислуге. Тут, наверное, главное — власть, право приказывать. Это как опиум или водка. Или как большие деньги. Хороший русский писатель сказал: деньги, как и водка, делают человека чудаком. Добавлю от себя — власть тоже. Власть даже сильнее, чем деньги и водка. Я в молодости очень мало пил. У меня никогда не было денег. Но, когда меня поставили епископом, а потом подняли до митрополита, я почувствовал власть. Это величайший соблазн. Чувство, что я могу покарать священника, а могу простить, а то могу и наградить, — страшное чувство, страшная игрушка; постом и молитвой, постом и молитвой, постом и молитвой изгонять беса власти, — я перекрестился три раза.

— Получается? — иронически спросил Дофин.

— Я стараюсь, — я засмеялся, чтобы не обидеться. Перевел дыхание. — Да и житейский комфорт тоже, — продолжал я. — К роскоши и прислуге тоже привыкаешь. Ну, а потом, уже совсем потом, через годы такой жизни, они просто боятся отвечать за свои преступления. Потому что никому не удается удержать власть без преступлений, к сожалению. Чем дольше у власти, тем больше преступлений, тем страшнее расплата, и все новые преступления нужны, чтоб отодвинуть расплату. Порочный круг, я же говорю. А преступления меж тем видны, о них говорит народ, простые мужики в пивных, дамы в гостиных, умники в кабинетах, студенты в читальнях… И никто не забывает о самом первом преступлении. Оно обрастает подробностями, фантазиями, легендами…

Вот я сейчас тебе рассказал, как убивали царя и его семью. Это выдумка, но я в нее поверил и ты поверил. Но это выдумал не я, и не сию минуту. Это выдумал весь русский народ. И если кто-нибудь сейчас расскажет, доказательства приведет, что царь и его семейство, вместе со слугами, на самом деле были похищены английской разведкой…

— И вагонные проводники тоже? — спросил Дофин. Ишь, он и проводников запомнил, память-то какая.

— А проводники, — почему-то с мстительным удовольствием сказал я, — а проводники-то и были агентами английской разведки. И сейчас царь живет где-нибудь в зеленой Англии, в небольшом скромном замке. Носит имя мистер Джексон, и жена его миссис Джексон, и дети с ними, и слугам тоже дали нужные фамилии. Так вот, Дофин: если бы кто принес целый сундук доказательств, и распечатал бы это в журналах, и показывал бы документальные картины в кино?.. Да что там: если бы сам царь лично явился в Россию и сказал: «Я жив, меня вывезли в Англию, но вот я перед вами, Романов Николай Александрович», — что бы ему сказали?

— Что? — не понял Дофин.

— Ему бы сказали: «Врешь, самозванец! Нашего царя убили в восемнадцатом году!». Ну, что смотришь, Дофин? Тебе скоро шестьдесят, дитя мое, а ты все еще… да, именно, дитя. Сущий ребенок. У вас в Австрии все такие дети? Выдумка, которая прижилась в народе, — она становится вместо правды. Народ складывает свою легенду о власти, и эта легенда не терпит отступлений. Потому что народное мнение о власти — это гора, которую не сдвинешь с места. Но гора — это не сплошной гранит. В горе есть пещеры, щели, подземные ручейки — там идет невидимая глазу жизнь. Что-то размывается, осыпается, оседает — и в один прекрасный день начинается землетрясение.

В истоке всякой власти — жестокое и подлое преступление. И народ это прекрасно знает. Сначала это цемент власти, а потом едкая щелочь. То, что раньше скрепляло, разрушает. Рано или поздно власть начинает расползаться.

Но даже не в первородном преступлении дело. Народ его прощает, потому что народ сам довольно жесток и подл. И не в скрытности и лживости властей предержащих — они всегда таковы, иначе как получится предержать?

Все проще: наступило пресыщение. Власть одного человека не может быть вечной. Тем более что народ видел перемену власти. Видел и царя Николая, и Милюкова, и Набокова. Народ задумывается: а не многовато ли этого последнего? Не долговато ли он? Даже не задумывается умом, а вот такое ощущение в нем появляется. Ну, мол, сколько можно-то?

И вот тут правительство только войной и может спастись. А враги у России известные. Евреи и немцы. Ну, еще коммунисты. Но они, опять же, либо евреи, либо немцы.

8. Мадагаскар

— Я помолчу про немцев, — сказал Дофин. — Я сам немец, и вот как у России с немцами вышло, — мне показалось, что самая чуточка национального злорадства мелькнула у него во взоре, хотя он опустил глаза, но под ресницами вдруг вспыхнуло что-то этакое. — Бог с ними, с немцами, с нами, то есть… — Он поднял глаза и сказал: — Джузеппе! Я в сороковом году был на Мадагаскаре. Был. Лично. Сам. Евреев там нет. Что ты мне на это скажешь?

— Ты? На Мадагаскаре? — я и в самом деле сначала не понял. — А зачем? И что там делать евреям?

— Мы туда поехали со Шпеером. Поплыли через Суэц. Весной сорокового. Построить театр, стадион и дом губернатора. По заказу местных властей. То есть французских колониальных властей, я имею в виду. Мы тогда вдруг стали сильно дружить с Францией, ты же знаешь. Вечный враг стал лучшим другом.