Архив еврейской истории. Том 14 — страница 1 из 38

Архив еврейской истории. Том 14Главный редактор Олег Будницкий

THE JEWISH MUSEUM AND TOLERANCE CENTER RESEARCH CENTER

Archive of Jewish History

Volume 14

Editor-in-Chief Oleg Budnitskii


Editorial Board:

Israel Bartal, Gennady Estraikh, David Gaunt, Alexander Kamenskii, Mikhail Krutikov, Victoria Mochalova, Benjamin Nathans, Vladimir Petrukhin, Szymon Rudnicki, Gabriella Safran, Shaul Stampfer, Nikolai Tsymbayev, Steven Zipperstein, Tatyana Voronina (Associate Editor)


Academic Studies Press

Bibliorossika

Moscow / Boston I St. Petersburg

2024


ЕВРЕЙСКИЙ МУЗЕЙ И ЦЕНТР ТОЛЕРАНТНОСТИ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКИЙ ЦЕНТР


Главный редактор О. В. Будницкий

Редакционный совет:

И. Барталъ, Д. Гонт, А. Б. Каменский, М. Крутиков, В. В. Мочалова, Б. Натане, В. Я. Петрухин, Ш. Рудницкий, Г Сафран, Н. И. Цимбаев, С. Ципперштейн, Ш. Штампфер, Г Эстрайх, Т. Л. Воронина (ответственный секретарь)


От редактораОлег Будницкий

14-й том «Архива еврейской истории» открывается обширной статьей (скорее, небольшой монографией) Владимира Гениса (Москва) о невероятной судьбе Савелия Литвинова (Шепселя-Вигдора Мовшева Валлаха, по документам Департамента полиции), младшего — и любимого — брата народного комиссара иностранных дел СССР Максима Литвинова. Савелий Литвинов сменил их общую фамилию при рождении, Валлах, на партийный псевдоним брата по его настоянию. Наверное, впоследствии нарком иностранных дел не раз об этом пожалел, ибо Савелий Литвинов упоминается в литературе почти исключительно в связке со словом «афера». Начав советскую карьеру со службы в Наркомате государственного контроля, Савелий продолжил ее в качестве управляющего московским отделением Торгового представительства СССР в Германии, а после непродолжительной службы в Милане уехал в Берлин, отказавшись возвращаться в СССР. Но отношения братьев прервались только после очередной аферы младшего Литвинова, который был арестован французской полицией за подделку советских векселей и объявлен в Москве «заклятым преступником». Однако скандальный процесс в Париже над братом главы советского дипломатического ведомства настолько обеспокоил кремлевскую элиту, что «дело С. Л.» не менее двух десятков раз обсуждалось на заседаниях Политбюро ЦК ВКП(б), которое фиксировало свои решения в специальных секретных протоколах. Статья основана на архивных материалах, впервые вводимых в научный оборот. В некоторых отношениях это «двойной портрет» братьев, один из которых вошел в историю, а другой «влип в историю». Савелий по молодости успел, как и старший брат, посидеть в царской тюрьме — за транспортировку социал-демократической литературы, а в зрелые годы не избежал «буржуазной» французской тюрьмы за подделку векселей.

В статье Никиты Аграновского (Санкт-Петербург) анализируется книга известного американского художника Джозефа Пеннелла «Еврей у себя дома» (The Jew at Ноше) (1892). Большинство исследователей считают очерк Пеннелла антисемитским памфлетом. Автор статьи предпринимает попытку, по его словам, «сформировать точную и основанную на фактах оценку книги Пеннелла и вернуть ее в научный дискурс как спорный, но достойный внимания исторический документ». По мнению Никиты Аграновского, очерк Пеннелла представляет собой замечательный и во многом уникальный рассказ о высылке евреев из Москвы и их существовании в Юго-Западном крае Российской империи в начале 1890-х годов. Помещение текста и иллюстративного материала в одновременные контексты позволяет автору понять механику его воздействия на читателя, то, как он был воспринят и оценен современниками и более поздними критиками, место очерка и его рисунков в литературно-художественной традиции, и наконец, то, как он соотносился с современными ему этическими нормами. Важным дополнением к тексту статьи являются рисунки Пеннелла, публикуемые в настоящем томе Архива.

Статья Дмитрия Фельдмана (Москва), основанная на опубликованных и, как всегда у нашего постоянного автора, архивных источниках, впервые вводимых в научный оборот, посвящена истории возникновения, хода и результатов двух следственных дел по обвинению духовного лидера литовско-белорусских хасидов рабби Шнеура Залмана бен Баруха из Ляд в политической неблагонадежности (1798–1801). Эти дела возникли в результате доносов «конкурентов» и являлись эпизодами борьбы между хасидами и митнагдимами (раввинистами). Оба дела закончились освобождением Шнеура Залмана, признанного невиновным, и укреплением позиций хасидизма в западных губерниях Российской империи.

Публикация Дмитрия Рублева (Москва) продолжает одну из постоянных тем «Архива» — роль евреев в российском революционном движении. Публикуемая в настоящем томе стенограмма доклада одного из лидеров анархистского движения в Западном крае Российской империи в 1905–1908 годах Ильи Гейцмана (1879–1938), прочитанного 27 ноября 1931 года в Москве на заседании секции по изучению революционного рабочего движения среди евреев при Всесоюзном обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев, — эта, по образному выражению докладчика, «попытка постучаться в двери истории», несомненно, представляет значительный интерес. Доклад сочетает воспоминания об известных автору анархистах (организаторах, пропагандистах и боевиках) с анализом их психологии и мировоззрения. Гейцман пытается связать возникновение анархистского движения среди еврейских рабочих и интеллигенции с политическим и социально-экономическим положением евреев в Российской империи. Гейцман впоследствии отошел от анархизма и вступил в партию большевиков. Он разделил судьбу многих из них, сгинув в период Большого террора.

Ровеснице Ильи Гейцмана большевичке Сарре Равич (1879–1957) «повезло» больше, чем бывшему анархисту: вместо пули в затылок она получила в общей сложности 20 лет ссылок и лагерей (1934–1954). Она даже успела недолго пожить на свободе, будучи уже тяжело больной. Но на страницы «Архива» Сарра Равич попала вовсе не в связи со своей революционной деятельностью: находясь в эмиграции после революции 1905–1907 годов, она перевела на русский язык «Кровавую шутку» Шолом-Алейхема. Переписку Шолом-Алейхема и Сарры Равич подготовил к печати, снабдив ее содержательной вступительной статьей, известный исследователь жизни и творчества классика еврейской литературы Александр Френкель (Санкт-Петербург).

Завершу обзор содержания тома традиционным призывом: читайте «Архив еврейской истории»! Как этот том, который вы держите в руках, так и предыдущую чертову дюжину.

Исследования

Младший брат, или «Дело С. Л.»В. Л. Генис

1. Семья Валлах

Меер-Генох Мовшев Валлах, предпочитавший имя Макс, но более известный как Максим Максимович Литвинов, родился в 1876 году в уездном городке Белостоке Гродненской губернии и происходил, как указывал сам, «из мелкобуржуазной семьи, отец — ранее экспортер хлеба, а затем служащий хлебной фирмы»[1]. Будущий глава советской дипломатии «воспитывался в еврейских хедерах»[2] и, сдав экзамены за курс реального училища, отбывал воинскую повинность вольноопределяющимся 2-го разряда. Демобилизовавшись, он служил бухгалтером-кассиром в Клинцах Черниговской губернии и, с 1900 года, в Киеве, где вступил в Российскую социал-демократическую рабочую партию. Арестованный в апреле 1901 года за организацию подпольной типографии, Макс около полутора лет провел в тюрьме, из которой 25 декабря писал сестре Рахили в Лодзь: «Пока настроение мое довольно хорошее; негодую, ожесточаюсь, в чем и черпаю удовлетворение. Беспокоят меня лишь мысли о мамаше…» И далее инструктировал родных, в первую очередь — младшего брата: «Если вам необходимо сообщить мне что-нибудь очень интимное… то пишите по адресу: до востребования <…>, и опустите в почтовый вагон. Своим почерком, Савелий, адреса не пиши»[3].

Но 18 августа 1902 года, не дожидаясь приговора, Макс вместе с еще десятью арестантами совершил побег из тюрьмы, и в «Ведомости о лицах, подлежащих розыску», препровожденной Киевским губернским жандармским управлением в Департамент полиции и продублированной с некоторыми сокращениями в «розыскном» циркуляре от 21 августа, дана подробная, хотя и не вполне точная информация о семье беглеца: отец [Мовша Михелев] умер; мать, Хая (Хана) Гиршева, живет на средства детей в Белостоке; братья: Абрам, 40 лет, комиссионер в Лодзи; Гдаль, 22 года, служит там же в комиссионерской конторе Войнберга; Шебшель, 20 лет[4], аптекарский ученик в аптеке Фрадштетера в Белостоке, живет при матери; сестры: Фейга, 35 лет, в браке Вайслиц (муж, Альтер, занимается какой-то торговлей в Конске Радомской губернии)[5]; Рахиль, 30 лет, в браке Войнберг (муж, Абрам Ошеров, служит бухгалтером на суконной фабрике в Лодзи); Эсфирь, 25 лет, в браке Финкельштейн (муж, Цалель, — коммивояжер в Лодзи)[6]. А уже 10 сентября начальник Гродненского губернского жандармского управления А. Н. Бекнев[7] докладывал, что его помощником в Белостокском и Сокольском уездах «установлено секретное наблюдение» в квартире матери сбежавшего из тюрьмы Валлаха, «Ханы, проживающей с братом его, Савелием, в гор. Белостоке»[8].

За принадлежность к Киевскому комитету РСДРП и устройство в Киеве тайной типографии, на основании высочайшего повеления от 2 июля 1903 года, «запасной рядовой из вольноопределяющихся, мещанин города Белостока Меер-Генов Мовшев (Макс Моисеев) Валлах» был заочно приговорен «к высылке в Восточную Сибирь под гласный надзор полиции на 5 лет»[9]. Однако Савелий не только вел переписку с братом, который, добравшись до Швейцарии, стал одним из деятельных агентов по нелегальной переправке в Россию газеты «Искра», но и выполнял его конспиративные поручения. Так, полиция обратила внимание на почтовое отправление с неразборчивой подписью из Карлсруэ, на юго-западе Германии, в Оршу Могилевской губернии на имя некой Марии Соломоновой Егудиной. Внутри письма, от 5 июня 1903 года, оказался конверт «для С. Валлаха» с «химическим текстом»:

Спасибо за сообщение. Любопытно, что твое первое сообщение стало ясно только после второго. Посылать в Белосток] не стоит. Лучше постарайся получить адрес здесь. Кому же мне туда посылать? При этом — масса хлопот, и не стоит, когда тебя там нет. Хотя это эгоистично, но что же делать. Эта неделя была замечательно интересна. Здесь происходили выборы в Парламент. Интересно было видеть торжество местных соц[иал]-демократов] при каждом сообщении о победе партии в каком-нибудь округе. Народ замечательно сознательный. В общем с[оциал]-демократы] будут праздновать крупную победу при этих выборах. Не мешает тебе следить по газетам о событиях в Германии. На конверте пиши: Fur Bruno. Сообщи и о местной жизни. Finis[10].

Ознакомившись 14 июня с приведенным текстом, директор Департамента полиции А. А. Лопухин[11] уведомил начальника Могилевского губернского жандармского управления полковника Н. М. Полякова[12], что по данным, «полученным из агентурного источника», М. С. Егудина служит «посредником в сношениях С. Валлаха с неблагонадежными лицами», находящимися за границей. В ответном донесении, ссылаясь на сведения, добытые «совершенно негласным путем», Поляков доносил 18 июля, что «Савелий Моисеев Валлах, по слухам — житель гор. Белостока, в текущем месяце приезжал в Оршу и останавливался в квартире Марии Егудиной», открывшей в городе зубоврачебный кабинет, на правах «жениха» ее сестры Зинаиды, но, погостив трое суток, 9 июля отбыл в Харьков якобы «для держания экзамена на звание дантиста»[13].

Впрочем, нелегальное возвращение Макса в Россию прервало относительно мирное течение жизни Савелия, и 16 мая 1904 года начальник Гродненского губернского жандармского управления генерал-майор Н. П. Пацевич[14] доложил в Петербург:

30-го минувшего апреля Белостокский полицеймейстер получил негласное сведение, что находившийся под наблюдением как занимающийся противоправительственной деятельностью и выбывший недавно из г. Белостока за границу с неизвестной целью аптекарский ученик, белостокский мещанин, Шепсель-Вигдор Мовшев Валлах, 24 лет, возвратился и привез с собой какую-то корзину, которой у него при отъезде не было. Ввиду этого пристав 4-го участка Станкевич, по приказанию Полицеймейстера, произвел у Валлаха обыск, которым в означенной корзине обнаружено печатанных на русском языке преступного содержания периодических изданий 6 наименований — 43 экземпляра, брошюр 73 названий — 79 экземпляров и воззваний 23 названий — 61 экземпляр…[15]

Помимо нелегальных изданий, включая № 64 «Искры», всего — 183 экземпляра, полиция изъяла: открытки с портретами А. Бебеля, П. Зингера, В. Либкнехта, К. Маркса; счет от «экспедиции» РСДРП на 51 рубль 60 копеек, подписанный: «С товарищеским приветом, В. Бонч-Бруевич»; объявление об открытии бесплатной читальни при ЦК РСДРП, напечатанное по-немецки; «открытое письмо на еврейском языке в г. Белосток “г-же X. Валлах”», то есть матери братьев, и «фотографический портрет Фанни», будущей жены Савелия[16].

Явившись в квартиру младшего Валлаха в одиннадцатом часу вечера 30 апреля, полиция задержала в ней и «проживающего в г. Белостоке без определенных занятий, мещанина Гирша Пей-сахова Кагана, 18 лет», который уверял, что зашел к Савелию «как к знакомому и своему бывшему репетитору, подготовлявшему его к экзамену на вольноопределяющегося». Выяснить, почему в письме, «добытом агентурным путем» и отосланном Каганом в Варшаву некоей «г-же Шпейцвег», арестованный назван Савелием, полиции… «не представилось возможным». Каган, опрошенный как свидетель, ввиду отсутствия в деле оснований для привлечения его к дознанию был освобожден из-под стражи 5 мая и иносказательно сообщил об аресте Савелия упомянутой варшавской барышне 15 мая: «Настроение у нашего “больного” чудное, чувствует он себя отлично. Сидит в больнице, что на Николаевской улице. Употребляем все усилия, чтобы он не остался здесь…» И добавил: «От него я тоже заразился, но, как видите, к счастью, выздоровел. Я пролежал в постели не более недельки». В донесении, адресованном директору Департамента полиции, отмечалось, что, по сведениям, собранным через начальника Гродненского губернского жандармского управления, «содержание этой корреспонденции относится к арестованному 30 апреля в гор. Белостоке Шепшелю-Вигдору Валлаху, привлеченному к дознанию[17] по обвинению в водворении в Россию заграничных изданий»[18].

На допросе Савелий показал, что, выехав «для лечения» за границу в 20-х числах марта, «путешествовал по Австрии, Италии, Швейцарии и Германии, причем в Женеве в складе русских книг на Rue de la Colline приобрел почти все отобранные у него при обыске издания лично для себя, а не с целью распространения их, почему и покупал все издания лишь по одному экземпляру. Если же иные из них оказались в нескольких экземплярах, то эти лишние экземпляры вложены экспедицией в его корзину без его ведома». Он уверял, что с В. Д. Бонч-Бруевичем[19], принявшим у него заказ, совершенно не знаком, а шесть брошюр приобрел в Карлсруэ, но в каком магазине, сказать не может. Проведя в тюрьме четыре месяца, с 5 мая по 7 сентября, Савелий был выпущен под залог в 500 рублей. Но в силу «всемилостивейшего» манифеста по случаю крестин цесаревича, определением Гродненского губернского совещания от 30 ноября 1904 года, дело о мещанине Шепшеле-Вигдоре Валлахе, обвиняемом в преступлении, предусмотренном ст. 318 и частью второй ст. 251 Уложения о наказаниях, дальнейшим производством прекратили[20].

Впрочем, уже 18 января 1905 года прикомандированный к Гродненскому губернскому жандармскому управлению ротмистр Отдельного корпуса жандармов К. И. Глобачев[21], будущий начальник охранных отделений в Варшаве и Петрограде, донес о произведенном им накануне аресте «Вал[л]аха Вигдора Мовшевича», который в Белостоке, по агентурным сведениям, «агитировал рабочих как представитель от организации социалистов-революционеров В. Г.> в пользу забастовки и снабжал уличных мальчишек оружием»[22]. Но, поскольку «ничего преступного» у Савелия не обнаружили, его отпустили, и пережитые аресты[23] только укрепили дружбу братьев. Во всяком случае, заведующий заграничной агентурой Департамента полиции А. М. Гартинг[24] доносил 9 марта 1906 года, что «известный социал-демократ Меер Валлах, он же — Литвинов, Феликс и Папаша», которому поручена закупка «в крупных размерах» и доставка в Россию оружия — револьверов, карабинов, пулеметов, патронов, запалов для бомб, «ездил из Берлина в Карлсруэ для свидания со своим братом»[25].

В конце 1907 года Макс снова бежал за границу и, арестованный в Париже в январе 1908 года вместе со своей бывшей невестой или «любовницей, доктором медицины Фанни Ямпольской»[26] при неудачной попытке размена экспроприированных большевиками в Тифлисе 500-рублевых купюр, после нескольких дней, проведенных в тюрьме «Sante», был выслан в Лондон, где и прожил следующие десять лет. Незадолго до революции он устроился коммивояжером по продаже сельскохозяйственных машин, а в 1916 году женился на молодой писательнице Айви Лоу[27] — религиозной англичанке-католичке, которая происходила из добропорядочной буржуазной семьи и, похоже, мало что знала не только о бурном прошлом, но и о происхождении своего мужа. Опасаясь, что еврейские родственники «скомпрометируют» его, Макс всячески избегал какого-либо общения с ними, но делал исключение для Савелия.

Окончив в 1908 году Высшие коммерческие курсы в Киеве, переименованные тогда же в Киевский коммерческий институт, Савелий нашел место в Москве, где служил бухгалтером-корреспондентом, а затем — секретарем правления и заведующим конторой акционерного общества «Днепровская бумагопрядильная и ткацкая мануфактура». Но в 1911 году Савелий с женой Фанни и их первенцем — Марком, родившимся 18 апреля 1910 года, переселился в Баку; сначала он трудился бухгалтером-корреспондентом в обществе «Форбес», специализировавшемся на производстве электрических кабелей, а в 1912 году возглавил «отдел перепродажи» бакинского филиала Русского общества «Всеобщая компания электричества», дочернего предприятия германского концерна AEG (Allgemeine Elektrizittts-Gesellschaft). Во время Первой мировой войны Савелий заведовал отделами и, если верить анкетам, состоял даже коммерческим директором акционерного общества «Электрическая сила» в Баку[28], а в 1917 году вернулся в Москву, где, снова поработав бухгалтером, стал управляющим военно-обмундировочной фабрикой[29].

После большевистского переворота, когда отказывающиеся сотрудничать с новой властью были заклеймены «врагами народа»[30], Савелий не только не поддержал забастовщиков, но и резко осудил, поместив в московской официозной газете «Социал-демократ» презрительную статью «Саботирующие конторщики», в которой уничижительно писал о них:

Имея над собою разное начальство в лице «самого» (т. е. хозяина), затем директора, управляющего, главного бухгалтера и т. д. и т. д., конторщик всячески старается выслужиться, для каковой цели он и лебезит перед власть имущими и, если нужно, клевещет на своего товарища сослуживца, дабы вытеснить его и самому занять его место. И эта трусливая масса вдруг объявила себя гражданами и устраивает даже политическую забастовку! Они, видите ли, не признают Совета Народных Комиссаров. Николая II они признавали; власть главного бухгалтера или помощника управляющего в своей фирме, который их давит и притесняет, они признают, но власти народной они не могут перенести и вынуждены бастовать. Как же мог произойти такой сдвиг среди этой трудно поддающейся организации массы?

Ответ будет ясен, если мы посмотрим, кто именно стоит за их спиной. Ясно, что то самое «начальство», перед которым у конторщика или чиновника есть желание выдвинуться, прекрасно учло это обстоятельство. И все эти саботирующие конторщики, чиновники, приказчики суть игрушки в руках высшей буржуазии, которая, как известно, активно сама никогда не выступает на сцену. А жар любит загребать чужими руками: в уличной борьбе — руками юнкеров и кадетов, при саботаже — руками своих приказчиков и конторщиков. Но этот саботаж никого не должен пугать. Попробовав раз активно выступить на политическую сцену, эта несознательная масса вскоре сделается зрелой и поймет, что, идя против Советской власти, она идет против себя самой. Конторщики поймут, что не от своих хозяев — высшей буржуазии — им ждать улучшения своего положения, а от пролетариата, который, освобождая себя от ярма капитализма, освобождает всех угнетенных и обездоленных[31].

В другой статье, размещенной, как и первая, на первой газетной полосе, Савелий разъяснял «предательскую роль» интеллигенции в отношении рабочего класса, с которым еще вчера она рука об руку боролась с царизмом. Добиваясь политической свободы, интеллигенция заверяла рабочий класс, что борется за социализм, но стоило ей увидеть этот далекий идеал вблизи, как она, связанная тысячами нитей с буржуазией, «испугалась». Первые же решительные меры рабоче-крестьянского правительства, «пока лишь расчищающие почву для социализма», вызвали негодование со стороны большинства интеллигентов, так как это слишком близко касается их «шкуры», наносит им материальный ущерб. Но автор статьи не сомневался, что пролетариат, «имея в своей среде лишь небольшую кучку преданных революции интеллигентов, вынесет на своих плечах всю тяжесть повседневной работы»[32]. Савелий явно относил себя к упомянутой «кучке», и через пять лет вспоминал, что в целом ряде статей им «была разоблачена деятельность тогдашней интендатуры[33]», благодаря чему, мол, и произошла ее «реорганизация»: приказом от 13 марта 1918 года Главное интендантское управление Военного министерства расформировали с передачей его функций Хозяйственному комитету Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

Переписка между братьями не прекращалась, и вслед за падением самодержавия Максим, принятый в чине старшего делопроизводителя по Министерству земледелия на службу в Русский правительственный комитет в Лондоне, горько жаловался Савелию на «затруднения, преимущественно финансового свойства», мешающие ему вернуться на родину. Сокрушаясь, что «трудно рассчитывать на такой заработок в России, который позволял бы и самому прожить кое-как, при тамошней дороговизне, да еще и семье посылать в Англию», Максим делился своими переживаниями:

Тяжело жить вдали от революции, о которой мечтал всю жизнь, но нелегко и жертвовать семьей. Получается положение весьма трагическое. Боюсь, что если не удастся поехать теперь, то засижусь за границей на всю жизнь, ибо при торжестве контрреволюции, почти неизбежном в случае дальнейшего продолжения войны, амнистия будет похоронена. М[еньшеви]ки и социалисты]-[революционеры, по-моему, продали революцию[34].

Но в апреле 1918 года Максим, неожиданно для себя оказавшийся в роли дипломатического представителя РСФСР в Великобритании, напишет брату:

Дорогой Савелий!! Наконец-то есть возможность переслать тебе пару слов, но мой курьер едет через пару минут, и много писать не приходится.

Много всем нам пришлось пережить за последнее время. Последние месяцы у меня были бурные. Представляю официальную Россию, — вероятно, не надолго. Рвусь всеми силами на родину: будь что будет. Айва тоже стремится туда, но думаю ее оставить здесь, если даже уеду. Миша[35] — молодец. Ему уже 14 месяцев. Мальчишка чудесный, веселый и здоровый. Ожидается сестричка для него.

Ну, спешу. Всех благ. Авось, еще когда-нибудь увидимся. Адрес незачем давать, почта для России не действует. Тяжело все-таки на душе, когда подумаешь о России.

Привет всем от нас троих. Ваш Максим.

Литвинов-старший, несомненно, любил младшего брата, но всегда держал его на расстоянии и, например, в августе, когда тот просился в Лондон, ответил ему категорическим отказом:

Дорогой Савелий, вот возможность переслать письмецо, но написать не успел, через 5 мин. вализа должна быть запечатана и отправлена на вокзал. Пару слов лишь.

Получил твое письмо. Вытребовать тебя курьером, к сожалению, неудобно: твоя фамилия может скомпрометировать меня. По той же причине не мог ни писать, ни телеграфировать. Твои телеграммы доставляли неприятность.

Живем ничего. Айва и я чувствуем себя в физическом отношении недурно. Будущее мрачно и тесно связано с судьбой русской революции. Миша растет прекрасным мальчиком: живой, веселый, прекрасные глаза и личико.

Ему уже 17 месяцев. Скоро будет у него сестрица (Таня), через месяц, что ли[36].

Думаю, недолго придется оставаться здесь. Придется уехать или заставят. Подробности со следующим курьером.

Привет твоим. Максим.

Но англичане так и не признали новоиспеченного «посла», заключив его в сентябре 1918 года в лондонскую тюрьму в отместку за арест в Москве руководителя британской дипломатической миссии Брюса Локкарта, на которого вскоре и обменяли. Вернувшись наконец на родину, Литвинов был введен в коллегию НКИД, которая тогда же командировала его в Стокгольм. Накануне отъезда, 20 ноября, Максим писал брату:

Дорогой Савелий!

Датскую и шведскую визы получил. Через несколько часов сажусь на пароход «Ингерманланд», вопреки всяким слухам об английской эскадре… Авось, свинья не съест. Буде, что случится со мной, помни, что я стремился всегда оградить своего Мишу (да и Таню) от неизбежных неприятностей, связанных с их происхождением… Удастся это лишь в том случае, если они сами, да и их мать, останутся в неведении относительно их происхождения. Считайся, пожалуйста, с этой моей волей, если будешь писать им когда-либо. Ничего не имею против того, чтоб они никогда с нашими другими родственниками не встречались, а то ведь «тайна» раскроется.

Ну, всего лучшего. Надеюсь все-таки проскочить благополучно. Немало опасностей миновало меня в прошлом, — авось, минует меня и чаша сия.

Привет Фанни и младо-большевикам[37]. Ваш Максим.

Горячее желание «пламенного революционера» скрыть от жены и детей свое происхождение заставит его впоследствии убедить Савелия тоже поменять фамилию на Литвинов…

2. «Ценный работник»

По рекомендации члена МК РКП(б) Т. Ф. Людвинской[38] и явно не без протекции брата, который, помимо работы в НКИД, с марта 1919 года будет введен в коллегию Наркомата госконтроля РСФСР[39], Савелий получил место в… центральном его аппарате, о чем говорилось в приказе № 1436 от 22 ноября 1918 года: «С. М. Валлах зачисляется на службу по Народному Комиссариату Государственного Контроля контролером VI Гражданского отдела с 21 октября с. г.»[40]. Отдел размещался по адресу: Поварская, 29, и Савелия Марковича (так его именовали тогда в официальных документах) определили в отделение, специально предназначавшееся для ревизии двух наркоматов — по делам национальностей и по иностранным делам, что уже само по себе вызывало конфликт интересов: один брат руководит НКИД, а другой контролирует его[41].

Тем не менее 21 декабря управляющий VI Гражданским отделом Э. Ф. Миллер[42] пишет наркому госконтроля К. И. Ландеру[43], что С. М. Валлах, являясь опытным и ответственным сотрудником, «вполне заслуживает перемещения на высшую должность», и «в интересах дела» просит о назначении его «старшим контролером с 1 декабря»[44]! Соответствующий приказ был подписан 26 декабря[45], а уже в январе 1919 года Савелий получил в свое заведование 5-е отделение VI отдела, выделенное для ревизии исключительно… НКИД! Досадуя, что ни один из руководителей дипломатического ведомства совершенно «не думает об экономии, а скорее наоборот, — широким жестом производятся расходы, против которых Контроль борется, но не всегда успешно», Савелий доказывал, что ради действительного их сокращения нужно присутствие на постоянной основе «представителя Контроля»[46]. Но затеянная в апреле реорганизация VI отдела, который переименовали в административный, привела к изъятию… НКИД из его ведения, вследствие чего Савелий потерял и свою начальническую должность. «Из больших дел, — припоминал он впоследствии, — мною была произведена ревизия по эвакуации учреждений из Петрограда в Москву, в результате чего некоторые сотрудники Наркоминдела были преданы суду»[47].

Но, сам чем-то проштрафившись, Савелий не надолго задержался на большевистской службе, и от сурового наказания его спасло лишь заступничество влиятельного брата, обратившегося непосредственно к главе ВЧК Ф. Э. Дзержинскому. Вслед за этим, вырвавшись каким-то образом за границу[48], Савелий нашел себе прибежище в варшавском отделении Hebrew Immigrant Aid Society (Общества помощи еврейским иммигрантам), сокращенно — HIAS. В записке «Моя деятельность на коммерческом поприще» сам он скупо отметит этот период так: «1920–1923 гг. — я стою во главе американской организации “HIAS of America”, разъезжая по многим городам Европы и создавая отделы этой организации». Но в «Личном листке ответственного работника» от 2 июля 1924 года Савелий уточнял, что в «американском филантропическом обществе»… в Берлине «заведовал банковским отделом»[49], хотя, как уверяли злые языки, был «уличен в больших хищениях и от суда спасся бегством»[50]!

Савелию не оставалось ничего иного, как продолжить советскую карьеру, и в апреле 1923 года, писал он, «я переехал в Берлин, где начал работать в Берлинском торгпредстве», однако «не был использован в должной мере, и в июле с. г., я, по семейным обстоятельствам, переезжаю в Москву»[51]. Савелий имел в виду ожидаемое прибавление семейства: он уже имел двух сыновей — 13-летнего Марка и 5-летнего Анатолия, а 6 сентября Фанни Львовна родит двойню — девочек Анну и Марию. Хотя Савелий имел большой коммерческий стаж и, как утверждал в анкетах, в совершенстве владел английским, французским, немецким и польским языками[52], понятно, что его трудоустройству всемерно посодействовал брат. Тем более что берлинское торгпредство, к которому Савелия причислили в качестве «сотрудника для ответственных поручений»[53], возглавлял тогда друг Максима — Борис Стомоняков[54], являвшийся одновременно членом коллегии Наркомата внешней торговли СССР.

Оказавшись в Москве и подытоживая 1 августа свои наблюдения в записке «Некоторые замечания относительно Берлинского торгпредства», Савелий напоминал, что в апреле ему поручили расследование причин задержки заказанных товаров, которые, как он выяснил, уже по несколько месяцев находились без движения в портах Гамбурга и Штеттина, застряв там из-за отсутствия вывозных документов. Но этим никто не интересовался, и понадобился «толкач», усилиями которого все препятствия были устранены, а грузы отправлены по назначению. Если бы подобного рода факты имели место в частной фирме, негодовал Савелий, то она давно бы стала банкротом! Ведь торгпредство организовано кустарно: «каждый отдел не считает себя частью одного целого, а думает только о своей лавочке». Во главе отделов, подчеркивал Савелий, «без сомнения стоят честные способные люди, но я среди них не встречал людей с большим организационным опытом», понимающих, что к громадной организации в «американском» масштабе нужно применять иные приемы: аппарат торгпредства должен быть налажен так, чтобы работал как заведенная машина, а нужная бумажка «сама лезла в глаза и просилась быть отправленной»[55].

В Москве семейство Савелия, который уже по настоянию брата поменял свою фамилию Валлах на Литвинов, поселилось в доме № 4 по Малому Спасскому переулку (ныне Малому Каретному), в квартире 10. Любопытно, что в анкетном листе на вопрос «Имеете ли родных за границей?» Савелий лаконично ответил: «Нет», отметив, что его «ближайшим родственником» в Союзе является замнаркома по иностранным делам М. М. Литвинов. На вопрос анкеты о национальности Савелий ответил: «Русский», в следующем году напишет: «Интернационалист», а еще через два года все же признает, что принадлежит к еврейской национальности и имеет родных в Польше[56].

Ожидалось, что берлинский торгпред назначит своего уполномоченного в Москве, и на жалобы Савелия о его недостаточной загруженности один из руководителей коммерческой части торгпредства, Л. С. Маршак[57], ответил ему 26 сентября:

Если у Вас там сейчас нет дела, то это временно. Тенденция за то, чтобы мы в Москве работали совершенно самостоятельно, имеется совершенно определенная, но, во что и как это выльется, я Вам сейчас сказать не могу. Василия Васильевича [Старкова][58] сейчас нет в Берлине и до его приезда, а это будет не ранее 10 октября, ничего определенного решено не будет. Вы все-таки продолжайте вести переговоры, с кем Вы ведете, и ищите новых комитентов[59],[60].

Но 5 ноября, вновь поднимая тему своей занятости, Савелий пишет в Берлин:

К сожалению, до сего числа Уполномоченный в Москву не приехал, и я уже свыше трех месяцев томлюсь бездельем. Правда, время от времени тов. Маковский[61] дает мне кое-какие поручения, но это не заполняет и части моего досуга. А я привык к кипучей деятельности, захватывающей целиком. Вследствие этого я вынужден был принять другое назначение, которое предложил НКВТ в смешанном обществе. Конечно, пока Вы мне не укажете, кому мне передать свои дела, я останусь на своем посту и выполню все поручения, которые Торгпредство прислало мне[62].

Савелий имел в виду делегирование его Наркоматом внешней торговли на учредительное собрание Русско-английского сырьевого общества (РАСО), и 19 декабря Маршак пишет ему: «Совершенно нормально, что Вы не могли ожидать так долго и приняли другое предложение. Что касается отчета о взятых Вами в НКВТ суммах и о произведенных расходах, то шлите его сюда в бухгалтерию»[63]. Но и на этот раз трудоустройство Савелия не обошлось без участия брата, который 8 февраля 1924 года в рекомендательном письме, адресованном в НКВТ, категорично заявлял:

Своего брата, Савелия Максимовича Литвинова, могу без малейшего колебания рекомендовать на ответственную должность как честного и преданного интересам Советской власти работника. Хоть и находясь вне партии, он с первых же дней Октябрьской революции работал в качестве ответственного сотрудника в советских учреждениях, в том числе в берлинском торгпредстве. Он — опытный организатор и знаком с коммерческим делом теоретически и практически. За его добросовестность и политическую лояльность ручаюсь полностью[64].

Включенный в правление Русско-английского сырьевого общества[65], Савелий продолжил службу и в берлинском торгпредстве в качестве заместителя уполномоченного для СССР и управляющего московской конторой. С 1924 года уполномоченным состоял партиец-политкаторжанин Лев Рубинштейн[66], которого Савелий нередко замещал, и у них сложилось полное взаимопонимание, о чем свидетельствует, например, письмо от 6 января 1925 года:

Дорогой Савелий Максимович,

Довожу до Вашего сведения, что я вернулся 2-го января из отпуска и уже вступил в работу. В течение всего моего отпуска я не особенно поправился, но все же опять в силах приступить к работе. Думал я немедленно же поехать в Москву, но, согласно желанию т. Стомонякова и т. Старкова, я должен пробыть еще в Берлине 5–6 недель для ознакомления со всеми делами и для вхождения в работу, после чего только смогу приехать в Москву. В течение этого времени я здесь буду заведовать делами химического отдела, также — московскими делами и, в связи с болезнью т. Маковского и необходимостью для него поехать в санаторию на 2–3 недели, замещать его за время его отпуска. Как видите, сразу же окунусь во все дела, и, по всей вероятности, работа будет настолько велика, что приеду к Вам в Москву достаточно усталым. Прошу Вас держать меня в курсе всех Ваших дел и сообщить мне о всех нуждах и также обо всех вопросах, которые должны быть здесь урегулированы и которые должны получить здесь решение, и также прошу Вас указать на все те дела, которые я мог бы здесь протолкнуть. Говорил я уже с т. Старковым по поводу Вашего приезда сюда и получил уже его принципиальное согласие; как только приеду в Москву, постараюсь Вас отпустить на несколько недель в Берлин. Прошу Вас также сообщить мне, какова сейчас работа на перспективы и нужны ли Вам еще сотрудники для Москвы и других городов.

В ожидании скорого Вашего подробного ответа остаюсь с товарищеским приветом, Ваш Л. Рубинштейн.

Привет Вашей супруге и детям и всем товарищам[67].

Действительно, уже 12 февраля второй заместитель торгпреда В. 3. Туров[68] обратился к управделами НКВТ с просьбой «в срочном порядке» подать соответствующее ходатайство в НКИД на получение заграничного служебного паспорта для управляющего московской конторой берлинского торгпредства С. М. Литвинова, выезжающего на несколько недель в Германию «для докладов и выяснения экспортно-импортных вопросов»[69]. Но, хотя Комиссия по проверке сотрудников, командируемых за границу советскими учреждениями, постановила 21 февраля: «Разрешить условно»[70], поездку Савелия, видимо, отложили, так как 5 мая Рубинштейн пишет ему:

Дорогой Савелий Максимович,

Подтверждаю получение Вашего письма от 28 апреля относительно состояния Вашего здоровья. Мне очень прискорбно, что Ваше здоровье настолько ухудшилось, что Вы нуждаетесь в немедленном отпуске. Это для меня тем более тяжело, что я не имею возможности вернуться сейчас в Москву. Говорил я по этому поводу с тов. Маковским, а также сегодня с тов. Аврамовым[71], который назначен замторгпреда[72], и в конце концов решили предоставить Вам в ближайшие дни просимый Вами отпуск.

Я обязан принять отдел «П» от тов. Гольдштейна[73], который в пятницу или субботу уезжает в Москву. Усиленно просил тов. Фрумкина[74] освободить меня скорее от работы здесь и дать мне возможность вернуться в Москву, но, как долго я здесь останусь, пока совершенно неизвестно. Дадим мы тов. Гольдштейну поручение заместить меня временно до моего возвращения, и, как только тов. Гольдштейн приедет, что будет по всей вероятности в начале будущей недели, Вы сможете немедленно уехать в отпуск, о чем я сообщил Вам сегодня телеграфно.

Что у Вас нового, как идет работа в конторе и как поступают платежи по векселям. Ведется ли кассовая работа ажурно? Прошу Вас держать меня в курсе Ваших крупных дел и принципиальных вопросов. С товарищеским приветом, Ваш Л. Рубинштейн.

Сердечный привет Вашей семье и всем товарищам[75].

Савелий отбыл на пароходе из Ленинграда 20 мая, вернувшись из Берлина в Москву на поезде через пограничный пункт Себеж 7 июля[76]. В приказе по Управлению Уполномоченного Торгпредства СССР в Германии за подписью временно исполняющего его должность Ю. В. Гольдштейна говорилось: «Зам. Уполномоченного — Зав. Московской Конторой С. М. Литвинова считать вернувшимся из служебной командировки в Берлин и приступившим к исполнению своих служебных обязанностей 8-го июля с. г.»[77].

Понятно, что брат замнаркома по иностранным делам пользовался тогда «неограниченным» доверием со стороны руководства торгпредства СССР в Германии, без спроса которого, хвалился Савелий, «я выдавал дружеские векселя[78], построил дом для конторы и моей квартиры[79], купил себе автомобиль — и никогда начальство в Берлине не оспаривало моих действий»[80].

Косвенно это подтверждает и письмо заместителя торгпреда Р. П. Аврамова, с пометками: «Лично. Совершенно секретно. В собственные руки. Никому другому не вскрывать», от 19 мая 1925 года, адресованное замнаркома внешней торговли СССР Б. С. Стомонякову:

Дорогой Борис Спиридонович! Был у меня сегодня тов. Литвинов С. М. и сообщил, что в свое время Вами ему было обещано, в случае его перехода на службу из РАСО в нашу Московскую контору, то же жалование, которое он получал до того времени в РАСО, а именно — 600 руб. После перехода тов. Литвинова на службу к нам, ввиду трудности урегулирования вопроса о его жаловании, он некоторое время оставался на службе и у нас, и у РАСО, получая по 360 руб. и у нас, и там. В октябре прошлого года, по настоянию тов. Рубинштейна, тов. Литвинов отказался от всякой работы в РАСО[81] и всецело отдался работе в нашем Московском отделении, получив при этом уверение, что в отношении жалования он от этого не пострадает. Были проекты платить ему от берлинской «КНИГИ»[82] (за работу, которую он все равно для этой последней проделывал в Москве) часть его жалования, другую же часть платить ему в Москве. Однако из этого проекта ничего не вышло…[83]

Поскольку разница между фактическим и обещанным жалованием выдавалась в виде аванса, Савелий ходатайствовал о погашении возникшей за ним задолженности, и Аврамов убеждал Стомонякова:

Я думаю, что тов. Литвинов настолько ценный для нас работник, что мы просьбу его удовлетворить должны, приняв одновременно решение выдавать ему и впредь в виде авансов упомянутую выше разницу со списанием ее каждые шесть месяцев за счет торгпредства в Берлине в виде дополнительных расходов по Московскому отделению. Если почему-либо Вы найдете, что этот способ является неудовлетворительным, прошу Ваших инструкций. Для сведения сообщаю, что у тов. Литвинова тяжелая семья из девяти человек, и при нагрузке его в нашем отделении в Москве на все 100 % он никоим образом не в состоянии дорабатывать что-либо на стороне…

Но Савелий был недоволен своим жалованием и уже в январе 1926 года жаловался Рубинштейну, что из получаемых им 36 червонцев остается на жизнь лишь треть: ведь 9 червонцев надо отдать за две сырые комнаты («своими деньгами, — негодовал он, — я содержу шесть квартир рабочих, так как квартирная плата взимается в зависимости от получаемого оклада»), 2 червонца — за коммунальные услуги, 3 — подоходный налог, 2 — профсоюзные взносы и еще по 4 — прислуга и школа для детей. «Насколько Вы знаете дороговизну московской жизни, — сетовал Савелий, — Вы понимаете, что семья, состоящая из девяти человек, не может жить на 12 червонцев в месяц»[84].

Поэтому 12 февраля Аврамов повторно обратился к замнаркома внешней и внутренней торговли[85] М. И. Фрумкину с напоминанием, что его предшественник, Стомоняков, переведенный к этому времени в коллегию НКИД, обещал Савелию такой же оклад, как и в РАСО, то есть 60 червонцев. Но, поскольку своевременно это не оформили, Литвинов получал по ведомости 36 червонцев, то есть существующий «максимум» для спецов, а доплату в размере 24 червонцев — в виде подотчетных авансов, которых накопилось на сумму в 288 червонцев. С октября 1925 года оклад Савелия, с учетом предоставления ему более дешевой квартиры, снизили до 50 червонцев, и формально торгпредство должно было потребовать от него рассчитаться за полученные авансы, но это «было бы совершенно несправедливо», так как тогда ему «придется продать всю свою обстановку». Аврамов считал, что надо списать долг Савелия за счет убытков торгпредства, как раньше, с согласия и по распоряжению Фрумкина, списывали «подобные же, неподдающиеся востребованию, подотчетные долги тт. Турова, Рубинштейна, Гольдштейна и проч.».

Хотя 23 февраля Стомоняков написал Фрумкину, что Аврамов «не точно излагает возникновение этого дела», он мало что мог добавить и фактически лишь подтвердил то явное доверие, которым пользовался Савелий в советских кругах:

Приехав в Москву в декабре 1923 г. на второе Совещание уполномоченных НКВТ, я узнал, что ведший фактически работу по Московской конторе Берлинского торгпредства тов. С. М. Литвинов состоял одновременно на службе в Обществе РАСО, где он был членом Правления. Ввиду того, что решение второго Совещания Уполномоченных о предоставлении определенных прав московским представителям крупнейших торгпредств требовало укрепления аппарата Московской конторы Берлинского торгпредства, и принимая во внимание благоприятные отзывы о работе тов. Литвинова со стороны покойного В. В. Старкова, — я действительно предложил тов. Литвинову оставить работу в РАСО и перейти целиком на службу в Московскую контору Торгпредства. Когда же тов. Литвинов обратил внимание на то, что он получает в РАСО 60 червонцев и что, вследствие своей тяжелой много-семейственности, не может ограничиться нормальным спецокладом, я заявил, что мы оформим получение им оклада в 60 червонцев по Московской конторе Торгпредства, если он бросит РАСО[86].

О полномочиях, которыми наделялся «управляющий Московской конторой Торгового представительства СССР в Германии тов. С. М. Литвинов», видно из доверенности, выданной ему в последний раз 30 апреля 1926 года, со сроком действия два месяца, согласно которой «уважаемый Савелий Максимович» уполномочивался: 1) принимать причитающиеся торгпредству платежи как наличными деньгами, так и векселями и другими обязательствами; 2) переводить числящиеся на текущих счетах в банках суммы с одного счета на другой и из одной валюты в другую, а равно переводить эти суммы торгпредству в Берлин; 3) подписывать чеки на получение денег с текущих счетов в банках; 4) отправлять за границу и получать из таможенных и железнодорожных транспортных контор все грузы, адресованные торгпредству; 5) отправлять и получать адресованную на имя торгпредства или его уполномоченного корреспонденцию — ценную, заказную и посылочную; 6) производить все операции с векселями, как то учитывать, инкассировать, ставить на таковые от имени торгпредства жиро[87] и пр.»[88].

Но очередным берлинским торгпредом стал К. М. Бегге[89], доверительные отношения с которым ни у Литвинова-старшего, ни тем более у его брата явно не складывались, и 24 марта Рубинштейн, получивший назначение в Милан на должность заместителя торгпреда, обратился в управление торговыми предприятиями Наркомата внешней и внутренней торговли СССР с ходатайством отпустить с ним Савелия:

Ввиду того, что в Торгпредстве в Италии ощущается недостаток в квалифицированных сотрудниках, и, принимая во внимание, что тов. С. М. Литвинов при сокращении работы в Московской конторе Берлинского Торгпредства недостаточно используется по своим способностям и возможностям, я полагаю, что было бы полезно командировать тов. Литвинова на работу в Милан. Предварительные переговоры с тов. Литвиновым мною уже велись, и я нахожу, что он мог бы быть использован нами в Италии как нельзя лучше, тем более, что он знает французский и итальянский языки. Ввиду вышеизложенного прошу Вас в срочном порядке командировать т. Литвинова в Италию[90].

На письме — пометка: «Это действительно очень крупный работник», и хотя в апреле Рубинштейн телеграфно повторил свою просьбу: «Срочно оформить и откомандировать Савелия Литвинова», — решение ведомственной аттестационной комиссии о допуске его к работе в Италии состоялось только со второго раза, 4 июня[91]. В протоколе заседания Комиссии по проверке лиц, командируемых за границу госучреждениями, от 19 июня говорилось: «Литвинов С. М. Беспартийный]. Командирован] Н[ар]К[ом]Торг[ом] в Торгпредство в качестве] коммерч[еского] агента. — Разрешить»[92]. Получив в тот же день выездную визу, Савелий с женой и четырьмя детьми покинул Россию 9 июля через пограничный пункт Негорелое, не предполагая, что назад уже не вернется. Впрочем, к службе он приступил лишь с осени, — в приказе от 5 октября по торгпредству говорится: «Тов. Литвинов, прибывший из Наркомторга, назначен на должность секретаря коммерческой части Торгпредства с 10 сентября 1926 г.»[93]. Однако, поработав всего несколько месяцев на новом месте, откуда Савелия, если верить ИНО ОГПУ, «вычистили», он вернулся в Берлин, где вакансии для него тоже не нашлось, о чем в феврале 1927 года Савелий пожаловался самому Бегге:

Многоуважаемый Карл Микелевич,

…Вот уже восемь месяцев, как я получаю от советской власти жалование (по 1-ое сентября — от московской конторы, сентябрь по январь — от итальянского торгпредства, февраль — от «Азнефти»[94]), совершенно не заслуживая этого, так как я все время ничего не делаю, не работаю, изнываю от тоски по работе и тщетно стучусь во все двери.

Когда я приехал из Италии в Берлин, я, имея на руках Ваше письмо о моей ненужности, не мог, конечно, обратиться к Вам с предложением своих услуг, — тем более, что у Вас происходили тогда большие сокращения. Вернуться обратно в Москву с семьей, состоящей из 6-ти человек, я также не мог, и я начал переписываться с Москвой насчет моей дальнейшей работы. Оттуда получил указание обратиться к представителю ВСНХ.

Но ВСНХ, не имея здесь своего аппарата, не мог устроить меня у себя, и Гуревич[95] поговорил обо мне с Вами и тов. Маковским. По словам последнего, Вы выразили тогда свое согласие принять меня на службу в торгпредство, причем тов. Маковский сказал мне, что в ближайшие дни он подумает о том, какую именно должность он мне предоставит. В течение трех недель я ходил, звонил, писал тов. Маковскому, указывал ему на мое материальное стесненное положение, но получал через его секретаря неизменный ответ, что тов. Маковский еще думает.

Так как я этими «думами» не мог насытить свою семью, тем более, что «итальянские» деньги уже были на исходе, — я опять обратился в ВСНХ и меня послали в «Азнефть», где я и работаю с первых чисел февраля. Слово «работаю» я взял в кавычки, ибо в «Азнефти» никакой работы для меня нет, и хотя 10-го и 25-го каждого месяца буду, конечно, получать жалование, но это меня нисколько не удовлетворяет, так что мне, как я уже сделал это в Италии, придется и от этой должности отказаться…

Неужели же в Вашем торгпредстве, насчитывающем свыше 1000 человек и около 20–40 отделов и подотделов, не найдется соответствующего места для человека, который не только после революции, но и до войны, когда был избыток интеллигентных людей, занимал ответственные посты в крупных мировых фирмах…

Если бы я не был советским гражданином и не носил бы имени своего брата, я бы столько не унижался в своих просьбах, ибо мне без всякого труда удалось бы поступить в одну из тех частных фирм, в которых я служил до войны и которые до сих пор помнят меня с наилучшей стороны. Но то, что возможно было до войны, невозможно теперь, и в этом отношении положение беспартийных гораздо хуже теперь, чем до войны. Я надеюсь, что Вы не будете считать эту мою мысль контрреволюционной: это — факт, а факт, как известно, — упрямая вещь.

Предоставляя вышеизложенное Вашему вниманию, я прошу Вас судить меня, если я виноват в том, что 8 месяцев получаю жалование, не заслуживая его, и что я ровно 8 месяцев ничего не делаю и живу без пользы для себя и других. С. М. Литвинов[96].

Но то ли Бегге не хотел, чтобы в торгпредстве было «контролирующее око» в лице родного брата одного из первых руководителей НКИД, то ли, что вероятнее, его смущали «сплетни» о Савелии, которые он всегда к себе притягивал, как магнит. Поэтому, желая объясниться, Литвинов-младший вновь пишет Бегге:

Так как в берлинском и других торгпредствах сплетни и клевета играют большую роль (у некоторых товарищей умение сплетничать заменяет умение работать), то, как мне ни мерзко и отвратительно касаться и говорить о них, мне приходится задержать Ваше внимание и на этом предмете. В частной жизни люди интеллигентные относятся с презрением не только к тем, которые распространяют сплетни, бездоказательные слухи, но и к тем, которые прислушиваются к ним. Но, к сожалению, в нашей советской действительности это не так. Так что же? Давайте поговорим о том, что «сказала княгиня Марья Алексевна».

В Москве я прожил на виду у всех, на Кузнецком мосту против ГПУ, в течение 3-х лет, и я не слыхал ни о каких сплетнях ни обо мне, ни о других сотрудниках торгпредства. Но стоило приехать какому-нибудь товарищу из Берлина, как мы и наша работа были отвлечены разными вздорными слухами и сплетнями (Эпштейн против Гольдштейна, последний против Дикштейна, кто-то против Рубинштейна и т. д., и т. д.)

Итак, 3 года в Москве про меня никто не говорил, но стоило мне приехать в Берлин на один месяц, как уже готово! И квартиру он (т. е. я) купил за 30 000 марок (а не долларов?), и из Италии он уехал неизвестно по какой причине, и встречается он с неблаговидными лицами, чуть ли не с шиберами[97]. Все это дошло до меня и, вероятно, дойдет, если еще не дошло, и до Вас. Но если те лица, которые распространяют эти слухи, ничем доказать свои сплетни не могут, то я могу все сказанное ниже доказать самым неопровержимым образом.

И далее Литвинов по пунктам опровергал все обвинения, а относительно своих берлинских знакомств возмущенно заявлял:

Не понимаю, почему это каждый не служащий торгпредства непременно должен быть шибером? И разве в Москве я встречался только с советскими служащими? И никто ничего не говорил и ни в чем не подозревал. Здесь же хотят, чтобы мы отказались от всех своих друзей, от самого себя, лишь бы не навлечь на себя подозрение. А я хочу стоять выше этих подозрений и вести себя в Берлине так, как я вел себя в Москве. Это будет честнее, чем сидеть, как крот, у себя дома, бояться показаться на людях, чтобы — не дай Бог — в чем-нибудь не подозревали… Я знаю, что сплетни и склоки съедали в берлинском и других торгпредствах не одного честного человека. Но я также знаю, что Вы, многоуважаемый Карл Микелевич, умеете отличать правду от лжи, а посему я обо всем этом Вам рассказываю, надеясь, что от высказанной мной здесь правды мне хуже не станет.

Но, так как Бегге по-прежнему не спешил с предоставлением Савелию должности, в дело вмешался Литвинов-старший, обратившийся к торгпреду 14 апреля с весьма пространным внушением, в суровом тоне которого проскальзывала и столь несвойственная для замнаркома просительная нотка:

Уважаемый Карл Михелевич!

Мой брат, Савелий Максимович, передал мне копию своего письма на Ваше имя. Я привык ограничивать свои личные рекомендации и ходатайства за знакомых лишь случаями самой крайней необходимости. Я позволяю вмешаться в Вашу переписку с С. М. лишь по следующим соображениям:

1) Тов. Ройзенман[98] и другие ревизоры из Рабкрина и ЦКК неоднократно останавливались в своих докладах на практикующемся советскими учреждениями за границей различном перебрасывании людей с места на место. Движение сотрудников Наркомторга из центра в торгпредство и обратно, действительно, приняло довольно широкие размеры. Мне самому приходится подписывать чуть ли не каждый день паспорта сотрудников НКТ, командируемых в разные торгпредства, в том числе и берлинское. Из этого можно сделать вывод, что берлинское торгпредство продолжает нуждаться в новых работниках для замены ли старых, оказавшихся негодными, или же для заполнения новых вакансий.

Мне казалось бы, в таком случае, вполне правильным и отвечающим интересам дела, а также режима экономии, использование в первую очередь того годного человеческого материала, который можно найти на месте.

О С. М. мне известно, что он имеет почти 20-летний коммерческий стаж и всегда высоко ценился теми фирмами, у которых он работал. Знаю также со слов ответственных товарищей, что его высоко ценили и в тех советских учреждениях, в которых он работал после Октябрьской революции. Были о нем всегда очень высокого мнения и т. Стомоняков, и т. Аврамов. И вот мне кажется немного странным и непонятным, что берлинское торгпредство не может использовать факт его пребывания в Берлине и найти для него подходящую работу в то время, как из Москвы выписываются новые и новые работники.

2) По отношению к С. М. совершена явная несправедливость со стороны НКТорга. Его сняли с работы в Москве, предложили поехать за границу, лишиться квартиры, мебели и проч. Убеждал его ехать такой ответственный работник, как заместитель торгпреда. А спустя два месяца ему предлагают ехать обратно в Москву, не учитывая тех трудностей, с которыми связано подыскание в Москве новой квартиры, а у него ведь семья в шесть человек.

3) Было бы особенно конфузно ввиду моих с ним родственных отношений, если бы ему, гонимому нуждой, пришлось оставить советскую работу и перейти на частную службу. Это дало бы некоторую пищу для кривотолков нашим врагам.

Я не сомневаюсь, что Вы найдете изложенные соображения достаточно основательными, чтобы обратить личное внимание на это дело. Я подчеркиваю слово личное, потому что убежден, что лишь недостатком аппарата можно объяснить данное ненормальное положение. С приветом, Литвинов[99].

Хотя 16 апреля Литвинов-старший уведомил брата о своей попытке заступиться за него, сам он мало верил в ее успех:

Дорогой Савелий!

Согласно твоей просьбе я послал письмо Бегге (копию прилагаю) и говорил с Серебровским[100], который обещал написать еще раз в Берлин. Он выразил удивление, что ты работаешь у Жуковского[101], а не в Азнефти[102]. С Бегге у меня лишь официальные отношения, и поэтому мое письмо носит полуофициальный характер.

Конечно, ты не должен был писать через голову своего начальства. Такие «преступления» редко прощаются. Боюсь, что ты сильно испортил свои шансы и тоном письма на имя Бегге.

Ты, по-видимому, плохо знаешь психологию советских людей и не знаешь, как к ним подходить. Не знаю, сможет ли мое вмешательство поправить то неблагоприятное впечатление, которое наверно получилось у него и у всех тех, которые читали твое письмо.

Пиши, как дальше сложатся дела, а пока держись своего нынешнего письма. Сомневаюсь, чтобы тебе удалось устроиться на частной службе.

Мое здоровье удовлетворительное. Устал, конечно. В отпуск собираюсь в конце июня, но это еще зависит от времени возвращения Ч[ичери]на. А[йви] В[альтеровна] много работает. Дети растут.

Привет, Максим[103].

Но заступничество брата, как он и предрекал, не помогло, и 28 апреля в связи со слухами, будто Савелий, воспользовавшись самоубийством растратившегося по мелочи кассира московской конторы берлинского торгпредства, присвоил себе 20 тысяч рублей, Литвинов-младший снова пишет Бегге:

Поговорив вчера с тов. Прейсом[104], я понял, что кому-то в Москве выгодно сваливать с больной головы на здоровую и что кому-то нужно связать мое имя с теми растратчиками, которым я имел неосторожность доверять.

Я самым категорическим образом заявляю, что по делу Севзапгосторга[105] я в банк не ходил, денег не получал и, следовательно, не мог там расплачиваться, как это уверяет тов. Прейс[106]. Через мои руки прошло свыше 30 миллионов, т. е. я в получении их всегда расписывался, но деньги всегда поступали к кассиру, который и отвечал за кассу. Если и бывали такие случаи, когда деньги из-за отсутствия кассира принимались либо бухгалтером, либо мною, то по возвращении кассира эти суммы всегда передавались ему же без всякой подписи, т. к. дело бухгалтера было следить за поступлением этих сумм в банк.

Но я не могу не возмущаться, когда в стенах Торгпредства распространяются такие слухи, которые бросают на мое имя тень. Вы заставляете меня менять советскую службу на частную; я это делаю, тем более, что частная фирма лучше оплачивает наш труд и осторожнее относится к чужому имени. С. М. Литвинов[107].

Савелий туманно объяснял свои злоключения доносами и интригами, которыми, мол, только и живут во всех советских учреждениях. «Мне это надоело, — рассказывал он позднее, — и я ушел, послав соответствующее заявление во Внешторг. Брат за это упрекал меня»[108]. Оставив службу — а торгпредство утверждало, что его уволили за «злоупотребление доверием», — и отказавшись вернуться в СССР, Литвинов-младший, по данным ИНО ОГПУ[109], связался с «шибером» Давидом Капланским, приобрел в Берлине квартиру за 7,5 тысячи долларов и учредил общество «световой рекламы», но… прогорел[110]. После этого он зарабатывал на посредничестве между германскими фирмами и советскими хозяйственными организациями, о чем уже в ноябре 1928 года, чрезмерно преувеличивая влияние Савелия, напишет эмигрантский журналист И. М. Троцкий[111]:

Первые деловые шаги к торгпредству лежали тогда через порог частной квартиры Литвинова младшего. Это не было секретом ни для дельцов, ни для торгпредства. Литвинов младший служил как бы предварительной контрольной инстанцией для крупных сделок. Даже грозный Ройзенман и Кон[112], ревизовавшие недавно торгпредство и раскассировавшие значительную часть сотрудников и служащих[113], не рискнули посягнуть на брата замнаркоминдела. Авторитет Валлаха казался нерушимым. «Замком[иссара]» Литвинов, будучи в августе в Берлине, своей близостью к младшему брату всемерно укреплял его позицию в торгпредстве. На официальных приемах у [полпреда] Крестинского[114]Литвинов младший неизменно присутствовал, обрабатывая именитых гостей от промышленности и финансов. И, хотя его немецкая речь оставляла желать многого, германские деловые люди, заинтересованные в поставках советской власти, внимательно к нему прислушивались. Русские же эмигранты, из сомнительного деляческого мира, на него положительно охотились[115].

Но за внешним благополучием скрывались начавшиеся у Савелия неприятности, заставившие его опять идти на поклон к Литвинову-старшему, который 10 августа 1928 года ответил брату:

Спасибо за карточку. В Ведене[116] ничего от тебя не получал, хотя оттуда мне переслали много писем и газет в Китцбудель[117].

Я собственно легко мог себе представить в Ф[ате]р[лян] де[118], что ты — на краю гибели, пробовал заговорить с тобой на эту тему, но ты ее избегал, как вообще избегал интимных разговоров с глазу на глаз, привлекая всегда посторонних и не расставаясь с ними. Это меня несколько успокаивало, тем более, что ты намекал на какие-то связи. Трудно было поэтому думать тогда, что я — твоя «последняя надежда». Странно, право, даже непостижимо! Положение твое сложное, его надо бы обсудить. Перепиской не выяснишь его.

Но, главное, я ведь после этого дважды виделся с Б[егге], и я мог бы с ним поговорить о тебе. Ведь я никогда с ним о тебе лично не говорил, переписывался лишь, а это не одно и то же. Конечно, на положительные результаты разговора с ним трудно было рассчитывать, но все же при совместном обсуждении выход, авось, нашелся бы. Но для меня было совершенно бесполезно говорить с ним прежде, чем я не уяснил себе некоторых фактов при личной беседе с тобой. Приходится весьма пожалеть, что ты этой беседы так тщательно избегал.

Без знания всех фактов невозможно обращаться и к «высшей власти». Если бы даже такое обращение имело какой-нибудь смысл. Но этого смысла я не вижу. «Высшей властью» в данном случае является соответственный нарком[119], но с ним-то у меня отношения весьма натянутые. При разговоре я тебе объяснил бы мои отношения с ним и со всяческой «высшей властью» вообще, но бумаге не все доверишь. Но даже при наилучших отношениях он раньше всего и неизбежно предложил бы расследовать твое дело с вызовом [тебя] в Москву (готовность ехать в Москву считается ведь единственной пробой лояльности). Поехал ли бы ты? Не знаю даже, мог ли бы я тебе это советовать, ибо никаких гарантий безнаказанности никто заранее не давал бы[120].

Неужели ты думаешь, что моего заявления о твоей невиновности было бы достаточно для ликвидации всего дела, о котором осведомлено третье ведомство, а вероятно, и ячейка? Правда, мне раз удалось вытащить тебя из беды, когда покойный Дз[ержинский] поверил моему слову, но тогда порядки были иные, отношение ко мне иное, да и люди другие. Теперь это не пройдет.

Вообще, твоя беда, Савелий, в том, что ты совершенно не знаешь наших порядков и психологии наших людей. Ты слишком полагаешься на свою формальную логику и не хочешь вносить поправок на жизнь, на живых людей. Поэтому тебе и не удалось установить правильных отношений с советскими] учреждениями, с советскими] людьми. Твоя логика, брат, хромает, страдая излишним нам формализмом и прямолинейностью. Возможно, есть другая логика для твоих претензий, жалоб и обид. Так вот требованиями, рассуждениями, которые тебе кажутся неотразимо логичными, здесь никого не убедишь.

Еще одно: таких приятелей, которые согласились бы игнорировать факты, обвинения и возражения, брать на себя даже некоторый риск ради приятельских отношений, ради дружбы, чтобы оказать мне услугу, среди нынешних (новых) правителей нет у меня. Увы, твоя просьба неисполнима.

Одна у меня надежда помочь тебе, но весьма слабая. Один из моих близких приятелей намечен торгпредом[121]: авось, он согласится, несмотря на все, устроить тебя. Беда в том, что он не соглашается еще ехать, опротестовывает свое назначение, находится сейчас в отпуску, и его судьба окончательно выяснится не раньше, чем через 8-10 недель[122]. А затем удастся ли ему настоять на утверждении тебя центром вопреки, вероятно, протестам третьего ведомства[123]и ячейки. Во всяком случае, это не исключено, и кое-какая надежда у меня есть, но как тебе продержаться пока?

Вот, брат, что могу тебе сказать при твоей большой беде. Мало, очень мало, но ты вряд ли переоцениваешь мои возможности. Ты всегда верил в чудо, в кривую, которая тебя, действительно, как-то всегда вывозила. От души желаю тебе этого и в настоящий момент. Твой Максим[124].

3. Вексельная мистерия

В октябре 1928 года Савелий приехал в Париж, где остановился в отеле на улице Монтень, в двух шагах от Елисейских полей: «постоялец был нетребователен, неразговорчив, платил за комнату посуточно и трижды в день осведомлялся, нет ли для него писем». Наконец, рассказывала хозяйка, «я передала ему письмо со штемпелем судебного пристава. Литвинов повертел конверт в руках и потом вскрыл его тут же, у моей конторки. Прочел бумагу, аккуратно вложил обратно в конверт и попросил приготовить ему счет… На следующий день он уехал, не сказав куда»[125].

Но 28 октября, прежде чем покинуть отель, Савелий обратился с письмом в финансовый отдел берлинского торгпредства, предусмотрительно отправив копию и в торгпредство СССР во Франции:

Вчера от какого-то судебного пристава был мне в Париже предъявлен к оплате вексель в 10 000 (десять тысяч) с чем-то фунтов стерлингов. Я припоминаю, что этот вексель вместе с другими векселями (сроков которых я не помню) был мною выдан в свое время на распоряжение т. Турова. Он, вероятно, в свое время поставил Вас в известность об этой операции. (Деньги тогда нужны были для Коминтерна). Я удивляюсь, что Вы не позаботились об оплате этого векселя и допустили до предъявления ко мне требования[126].

В письме, которого Савелий с таким нетерпением ждал, сообщалось об опротестовании 26 октября векселя на 10 238 фунтов стерлингов, выданного им от имени берлинского торгпредства. Одновременно выяснилось, что в небольшом Центральном коммерческом банке (Banque Centrale de Commerce) в Париже ждут оплаты еще шесть таких же векселей, итого — на общую сумму 200 тысяч фунтов или примерно 25 млн франков!

Хотя за учет первого векселя[127] взялся специализировавшийся на этом маклер, некто Марк Иоффе, представлявший интересы международной группы предпринимателей — члена правления банкирской конторы в Берлине Якоба Альшица (Jacob Alschitz)[128], управляющего отелем в Бохуме Вилли Либориуса (Willy Leborius) и лондонского коммерсанта Салли Симона (Sally Simon), из этого ничего не вышло. Внешний вид векселя, датированного 5 мая 1926 года и выписанного на простой бумаге без печати, сроком на два года с платежом в Париже, не внушал особого доверия, и административный совет банка переадресовал Иоффе к частному поверенному Лютц-Блонделю (Lutz-Blondel)[129].

Формально Литвинов имел доверенность, позволявшую ему принимать векселя от советских хозяйственных организаций в уплату за заказанный ими товар, но… не выдавать векселя, обязывавшие торгпредство к платежу[130]. Поэтому наиболее вероятным, по мнению парижской резидентуры ИНО ОГПУ, представлялся следующий его замысел: отказавшись от возвращения в СССР, ушлый Савелий, имея на руках свою просроченную доверенность, выписал задним числом семь «бронзовых», то есть не имеющих реального обеспечения, переводных векселей (тратт) на 200 тысяч фунтов стерлингов, поставил на них жиро в качестве уполномоченного берлинского торгпредства, а сообщники, выступая как приобретатели первого векселя, предъявили его к оплате. Но, поскольку на обороте векселя, вслед за жиро Литвинова-младшего, было проставлено жиро Иоффе, формально Савелий выходил из игры. Подлог настолько «аляповат», считал Бегге, что никаких серьезных препятствий к раскрытию его не возникнет и, «быть может, мошенники, просчитавшись в своих расчетах на шантаж, спекулируя родственными связями Литвинова, векселя эти даже и не предъявят, поскольку всякий предъявитель сам рискует попасть в уголовное дело»[131].

В Париже еще надеялись, что следствие будет проводиться в Берлине по месту нахождения ответчика, то есть торгпредства, и, предлагая собрать «криминальные» материалы на Литвинова с целью его дискредитации, докладывали в Москву, что принимают меры «к выяснению дальнейших планов шантажистов, а также к выемке у них документов». Но затеянная афера казалась опасной не столько с точки зрения финансовых потерь, — а держатели векселей сразу же дали понять, что готовы удовлетвориться хотя бы четвертью их стоимости, то есть 50 тысячами фунтов, — сколько с точки зрения вероятности политического шантажа: ведь Савелий уверял, будто вырученные за векселя деньги предназначались для нужд Коминтерна! «Тут на известный период, — указывала парижская резидентура, — при наличии родственных связей с наркомом и совпадении фамилий, может быть поднята шумиха». И недоумевала: «Любопытно, почему брату Литвинова, не являющемуся фактически Литвиновым по фамилии, была присвоена в заграничном паспорте фамилия наркома?»[132]

Сам Максим Литвинов, исполнявший тогда обязанности наркома по иностранным делам СССР, замещая лечившегося за границей Г. В. Чичерина[133], узнав об очередной проделке брата, которому столь доверял, расценил ее как вероломное предательство и 27 октября инструктировал полпреда СССР во Франции В. С. Довгалевского[134]:

1. По делу векселей Вы получили уже директивы по линии Наркомторга. Меня дело интересует, поскольку оно является актом мести не только в отношении советской власти, но и меня лично<выделено мной. — В. Г.>, — поэтому прошу Вас держать меня в курсе дела. После Ваших дополнительных шифровок неясными остаются следующие пункты: а) каким образом дело возникло в Париже, когда и векселедатель, и индоссатор[135] имеют постоянное местопребывание в Германии; 6) каким образом можно предъявлять к протесту в Париже векселя, по которым платеж должен быть учинен берлинским торгпредством.

2. Считаю совершенно несомненным, что векселя подписаны в течение последних двух месяцев задним числом, имеют своей целью в первую очередь шантаж и что дело перенесено аферистами во Францию потому, что от французского суда можно ожидать больше пакостей, чем от германского. Если векселедатель продал эти векселя шантажистам, получив некоторую сумму денег, то суд и скандал, очевидно, неизбежны. Если же он аванса не получил и шантажисты являются лишь его подставными лицами, чтобы прощупать нашу сопротивляемость, то можно надеяться, что, натолкнувшись на отказ платить, они убоятся суда и уголовщины.

3. Я полагаю, что главной задачей является в данный момент отвести юрисдикцию французского суда и добиваться передачи всего дела в германский суд. Я думаю, что французы, приходившие к Вашему информатору, являются и соучастниками этого дела и что предложение о ликвидации дела за 50 000 фунтов исходит от всей честной компании.

Сообщите мне о дальнейшем развитии дела.

4. Необходимо выяснить имена всех участников этой аферы. Ваша сегодняшняя шифровка подтверждает, что сами аферисты не рассчитывают на возможность разбора дела во Франции[136].

Политбюро ЦК ВКП(б), заслушав 1 ноября информацию Наркомата по иностранным делам СССР (М. М. Литвинов, Б. С. Стомоняков) и Наркомата внешней и внутренней торговли СССР (А. И. Микоян[137], Ш. М. Дволайцкий[138]) по вопросу «О С. Л.», постановило:

а) Принять все меры, обеспечивающие ликвидацию шантажа без какой-либо уплаты с нашей стороны.

б) Для наблюдения за прохождением этого дела и для выработки директив, обеспечивающих исполнение постановления Политбюро, создать комиссию в составе тт. Хинчука[139], Стомонякова, Дволайцкого, Пятакова[140].

в) Предложить т. Микояну в недельный срок доложить Политбюро о тех мерах, какие предприняты Н [ар] К [ом] Торгом для избегания такого рода случаев в дальнейшем[141].

Вексельная афера настолько обеспокоила кремлевскую верхушку, что, помимо образования «правительственной», как ее называли в переписке, комиссии под фактическим председательством замнаркома внешней и внутренней торговли Л. М. Хинчука, «дело С. Л.» не менее двух десятков раз обсуждалось на заседаниях Политбюро ЦК ВКП(б), заносившего свои решения в «особые», секретные, протоколы, но и в них указывая лишь инициалы Савелия.

В тот же день, заручившись поддержкой МИД, представители торгпредства СССР в Германии — заведующий его правовым отделом А. Ю. Рапопорт[142] и немецкий юрисконсульт Курт Розенфельд[143] — посетили вице-президента берлинской полиции Бернхарда Вайса[144], который, пообещав им всяческое содействие, распорядился о принятии мер к задержанию Савелия, установил наблюдение за домом, в котором проживала его семья, и выделил инспектора для связи с французской полицией. «Нам пока не удалось установить, под какой фамилией Л[итвинов] разъезжает, — пояснял Бегге. — Нам твердо известно, что проезд через немецко-французскую границу он совершил не под фамилией Л[итвинов]. Вероятнее всего, для этого он воспользовался фамилией Валлах или какой-нибудь другой…»[145] Тем же вечером доктор Розенфельд и берлинский нотариус профессор Генрих Вимпфхаймер[146], вместе с инспектором криминальной полиции, которому поручили расследование вексельного дела, выехали в Париж[147]для совещания с юрисконсультами полпредства и торгпредства СССР во Франции, в котором приняли участие С. Б. Членов[148], К. Д. Зеленский[149] и местный адвокат Александр Грубер (Alexandre Gruber), о котором пресса сообщала, что он — выходец из России, «в молодости — эсдек, бросивший политику и возненавидевший социалистов, натурализовавшийся во Франции и в конце концов соблазнившийся юрисконсульством при торгпредстве»[150].

По итогам совещания, утром 3 ноября Зеленский, действовавший по доверенности берлинского торгпредства, нанес визит директору парижской судебной полиции Андре Бенуа[151], вручив ему официальное заявление, в котором Савелию Литвинову и его сообщникам инкриминировали подлог и мошенничество[152]. Хотя Членов, сопровождавший Зеленского, подтвердил, что предъявленное обвинение поддерживается полпредством СССР во Франции, действовать без санкции судебных властей полиция не решилась. Поэтому аналогичная жалоба поступила старшине судебных следователей, и в понедельник 5 ноября прокурор санкционировал возбуждение дознания, в котором торгпредство выступало гражданским истцом.

Первые сообщения о скандальном деле, появившиеся в берлинских газетах в пятницу 9 ноября и переданные в Париж информационным агентством «Гавас», напечатали утром в субботу. Только благодаря тому, что Лютц-Блондель не успел просмотреть газеты, полиции, явившейся к нему с обыском 10 ноября, удалось изъять опротестованный вексель на 10 238 фунтов и оригинал доверенности Литвинова с десятком ее фотокопий. Но комиссар полиции Николь (Nicolle) был уверен, что в берлинском торгпредстве кто-то «проболтался», и текст первой информации газет о вексельном деле указывал на ее происхождение из советских кругов, причем источником, скорее всего, являлся юрисконсульт Рапопорт — будущий невозвращенец, втайне сотрудничавший в эмигрантской прессе.

Затем, по наводке Лютц-Блонделя, полиция отправилась на рю Галеви в Banque Centrale de Commerce для выемки у его администратора, Робера Монье[153], остальных шести векселей Литвинова на сумму еще около 190 тысяч фунтов. Представляя собой узкие длинные листки бумаги без каких бы то ни было печатей или штемпелей, они были выписаны от руки, на немецком языке, со сроками платежа, варьировавшими от 25 октября 1928 года до 30 января 1929 года, но дорогостоящая марка гербового сбора была наклеена только на одном из них. Допрошенный Монье показал, что на предложение учесть вексель ответил категорическим отказом, но дал согласие взять его на инкассо[154]. В свою очередь Лютц-Блондель заявил, что ввиду неплатежа опротестовал вексель, полученный от Монье, и предъявил судебный иск к Савелию Литвинову, Марку Иоффе и берлинскому торгпредству. По закону исковое заявление следовало подать не позднее 15 дней с даты опротестования векселя, и хотя полиция уже изъяла его, Лютц-Блонделю пришлось спешно обратиться в коммерческий суд департамента Сена, назначивший слушание дела на 14 декабря, однако адвокат Грубер возбудил ходатайство об отсрочке разбирательства в связи с уголовным преследованием Савелия, ударившегося в бега[155].

Но гораздо больше заинтересовало полицию заявление Лютц-Блонделя о подосланном к нему служащем парижского торгпредства, который просил не опротестовывать «подложный» вексель, обещая за это вознаграждение. «Я выпроводил его, — заявит Лютц-Блондель на суде, — но ко мне затем стали являться всевозможные советские агенты. Все они предлагали покончить дело миром. Предлагали даже 30 % стоимости векселей. При этом разговоре с большевистскими агентами присутствовали два сотрудника Сюртэ[156], которых я спрятал в комнате. Они запротоколировали это предложение, и протокол приобщен к делу»[157]. Впрочем, один из упомянутых «агентов», старший бухгалтер парижского торгпредства С. Б. Файнберг[158], утверждал прямо противоположное: Лютц-Блондель якобы показал ему один из векселей и заявил, что если им удастся договориться о продажной цене, то он готов предъявить и все остальные, а также оригинал доверенности от торгпредства и надлежащим образом удостоверенное письменное заверение, что Савелий Литвинов не выписывал каких-то иных векселей и не намерен этого делать.

В парижских газетах историю с векселями изображали сначала как чисто уголовную аферу. Ведь в официальном сообщении торгпредства СССР в Германии от 12 ноября говорилось, что, хотя Савелий Литвинов действительно «состоял короткое время помощником торгового агента и в течение нескольких дней исполнял его обязанности», он, присвоив казенные деньги, был уволен еще 1 июля 1926 года, а сфабрикованные им векселя представляют собой «такую грубую подделку, что лица, принявшие их, едва ли могут считаться добросовестно заблуждавшимися»[159]. Но уже 12–13 ноября французские газеты — «Журналь» («Le Journal» — «Газета»), «Пти паризьен» («Le Petit Parisien» — «Маленький парижанин»), «Пари-Миди» («Paris-Midi» — «Парижский полдень») и отчасти «Матэн» («Le Matin» — «Утро») — стали писать о «векселях Коминтерна» и «таинственном деле Литвинова». Например, «Пти паризьен» напечатал интервью с одним из якобы причастных к истории лиц, уверявшим, будто векселя были выданы с целью изыскания средств на вооруженную борьбу Абд эль-Керима, вождя объединения берберских племен рифов на севере Африки, против французских войск. Но вскоре газетная шумиха стихла, и тему вексельной аферы будировала только эмигрантская пресса, прежде всего — «Последние новости», да и то, по оценке полпреда СССР во Франции, довольно вяло, ибо «в версию с Коминтерном они не верят». Неделю спустя Довгалевский повторил, что «печать молчит и интереса к делу больше не проявляет», хотя в «Матэн» появилась статья о критическом финансовом положении большевиков, в которой между прочим говорится, что дела их, видимо, совсем плохи, раз они не могут выкупить фиктивные векселя, сфабрикованные братом наркома, и тем избежать скандала[160].

Во вторник 13 ноября дело о векселях было передано судебному следователю Одиберу (Audibert), который в среду начал передопросы лиц, опрошенных уже полицией, и вел расследование, по оценке Грубера и Зеленского, «в высшей степени добросовестно и корректно», считая это обычным уголовным делом, обязывающим его предать виновных суду[161]. Иоффе, похоже, был уже сам не рад, что ввязался в столь опасную авантюру, но предпринял еще одну попытку договориться с большевиками, и 14 ноября отправил своего «парламентера», некоего Акима Немировского, к главе правления акционерного, фактически советского, парижского Коммерческого банка для Северной Европы (Banque Commerciale Pour l’Europe du Nord, или Eurobank) M. В. Барышникову[162]. Уверяя, что векселя, выданные Литвиновым, учел «богатый берлинский банкир», действующий от имени международной группы финансистов, а потому деньги им «безусловно присудят», посланец имел при себе письмо, которым Иоффе уполномочивал его закончить дело миром. Предлагая отдать векселя за половину их номинала, Немировский прозрачно намекал, что в противном случае «Матэн», которая, мол, только и ждет сигнала, развернет громкую антисоветскую кампанию. Но его предложение отклонили, а копию письма Иоффе с призывом «договориться» передали следователю, который, подвергнув Немировского допросу, распорядился произвести у него обыск.

Вслед за этим торгпредство посетил частный банкир Георгий Альгарди, сообщивший, что еще в июле ему предлагали учет каких-то советских векселей, причем 23 октября он встретился с группой лиц, включавшей Иоффе, которая искала «приличного француза», согласившегося бы опротестовать их за 17 % стоимости. Но когда, увидев один из векселей, Альгарди критически высказался относительно его формы и содержания, то услышал, что можно их… изменить, и у него сложилось определенное впечатление, что речь идет о подделке. Допрошенный следователем 22 ноября, Альгарди дал «очень тяжелые» для обвиняемых показания, из которых вытекало, что «векселя были сфабрикованы, скорее всего, недавно и заведомо для Иоффе и Кº — фальшивые»[163].

Сам Иоффе показал 15 ноября, будто еще в апреле 1926 года разговорился в кафе с одним из своих знакомых-биржевиков, от которого и узнал о злополучных векселях. Имени его Иоффе точно не помнил, называя Григорием Капланом, но имел в виду упомянутого выше «шибера» Давида Капланского, приходившегося братьям Литвиновым дальним родственником[164]. Хотя Иоффе, специализировавшийся на учете векселей, был незнаком с Савелием, он заинтересовался возможностью заработать, и Капланский якобы свел его с Туровым, являвшимся «начальником всех торгпредств заграницей».

Переговоры, по утверждению Иоффе, продолжались 2–3 недели, и Туров выразил согласие отдать векселя за 30 тысяч фунтов, или 600 тысяч марок, после чего дело оставалось за «малым»: собрать нужную сумму. Получив-де 300 тысяч марок от Либориуса, 200 тысяч от Симона и 100 тысяч от Алыпица, Иоффе передал Турову деньги в обмен на векселя. Никакого формального соглашения о сделке не составлялось, так как Иоффе и Альшица связывали многолетние дружеские отношения, а Либориус и Симон удовлетворились расписками. На словах условились, что если компаньонам удастся выручить целиком вексельную сумму, то Либориус получит 50 тысяч, а остальные — по 75 тысяч фунтов; сам Иоффе довольствовался комиссионными в размере 12 тысяч марок, выданными ему Альшицем в день расплаты с Туровым. Но, поскольку учесть векселя не удалось, Иоффе сдал их на инкассо в банк.

Следователю предстояло выяснить, действительно ли компаньоны передали Иоффе 600 тысяч марок, и понять, зачем понадобилось векселя, выписанные в Москве, учитывать в Берлине. Тут версия мошенников дала первую трещинку: Капланский сознался, что лично не знает и даже никогда не видел Турова. Дальше — больше: Альшиц, допрошенный 17 ноября в Берлине, отрицал свое участие в сделке, хотя 23 ноября вдруг изменил показания, якобы вспомнив, что занял у жены 25 тысяч долларов, которые передал Иоффе. Либориус сначала утверждал, будто снял деньги со своего банковского счета, занял у знакомых и сделал две закладные на свой дом в Берлине, но это не подтвердилось, ибо по одной закладной он получил всего 17 тысяч марок, а другую, на 100 тысяч марок, выдали в обеспечение его долга. Наконец, Симон тоже даст показания, что не давал никаких денег на векселя, хотя Иоффе пытался его подкупить, склоняя к даче ложных показаний.

4. Разоблачитель

Допросить самого Литвинова-младшего не удалось, ибо в ночь на 11 ноября он скрылся: уехал из Парижа в Брюссель, где подготовил свои «разоблачения» — записку на полтора десятка страниц, раскрывавшую «тайны» советских финансовых операций за границей[165]. Шантажируя большевиков якобы имеющимися в его распоряжении сенсационными материалами… под флагом защиты брата, против которого, мол, только и строят козни его враги из НКИД и ОГПУ, Савелий предупреждал 1 декабря берлинского полпреда Крестинского и, в копии, Довгалевского, что обнародует такие разоблачения, от которых им не поздоровится. Предъявляя, по сути, ультиматум с указанием даже срока на его исполнение, Савелий заявлял:

Уважаемый тов. Крестинский,

Не хочу обращаться к Вашим головотяпам в Торгпредстве, а обращаюсь к Вашему разуму и логике. То, что Торгпредство оклеветало меня в печати, не делает Вам чести и не доказывает Вашего политического такта. Как видите, все было направлено не столько против меня, сколько против Максима Максимовича. Как немецкая, так и белогвардейская пресса здорово использовала пущенную Вами клевету во вред Вам же.

Но мне нет дел до Ваших обязательств. Вы можете платить или не платить по ним (как Вы и не платите по Вашим червонцам), но я требую, чтобы Вы меня и моего брата выпустили из Вашей игры. Я знаю, что у Максима Максимовича из-за его тяжелого характера много врагов среди самих же коммунистов. Я знаю от самого Максима Максимовича и из его писем, хранящихся у меня, про интриги и нелады между ним, Чичериным и Караханом[166]. Я уверен, что сами коммунисты эти сплетни против меня подстроили, чтобы подставить ножку Максиму Максимовичу. Но мне от души жалко Максима Максимовича, он не заслужил, чтобы его имя так трепали.

А мне, защищаясь от Ваших клевет и Ваших преследований, придется в дальнейшем пустить в печать все те документы, которые имеются в моем распоряжении, а эти документы таковы, что они не только дискредитируют советскую власть за границей, но сильно компрометируют Вас, тов. Крестинский, лично. Среди разных секретных бумаг, взятых мною в свое время у брата, находится также и часть Вашего дневника, по опубликовании которого в Германии поднимется такой скандал, перед которым побледнеет только что вызванный Вами, а когда я опубликую письма Максима Максимовича (с 1918 по сентябрь 1928), то он будет сильно скомпрометирован не только в глазах Европы, но и пред самой партией. За мной гонятся французские и американские журналисты, чтобы я им этот материал продал, но, как видите, я до сих пор ни одной бумажки не пустил в печать.

Но я вынужден буду это делать, если в течение 8 (восьми) дней от сего числа не выпустите меня из своей игры и интриг и не сделаете возможным мое возвращение к нормальной жизни. S. Litvinoff[167].

Пересылая 10 декабря копию этого послания Хинчуку и Литвинову-старшему, Крестинский выражал надежду, что речь идет лишь «о попытке шантажа, за которой не последует исполнение угрозы», поскольку «никаких подлинных документов у С. М. Литвинова нет, а на напечатание фальшивых в нынешней стадии процесса он, вероятно, не решится». Обращая внимание, что «письмо написано хотя по-русски, но латинским шрифтом и не имеет собственноручной подписи», Крестинский замечал:

Для меня это является показателем двух фактов: во-первых, очевидно, люди хотят, в случае чего, отречься от этого письма, сказать, что оно ими не посылалось; во-вторых, у людей, по-видимому, нет в распоряжении русской машинки или они боятся пользоваться русской машинкой в присутствии пишущего на этой машинке и понимающего по-русски, чтобы не иметь никакого, могущего уличить их, свидетеля. Поэтому пишут где-либо в немецком учреждении, где окружающие не понимают по-русски[168].

Литвинов-старший тоже уверял, что «никаких документов, которые могли бы служить материалами для разоблачений, у С. Л. нет и не было, и речь может идти только о фальшивках»[169]. Но копию послания Савелия, «по распоряжению т. Микояна», его консультант, Л. М. Левитин[170], переслал 14 декабря И. В. Сталину и председателю Совнаркома СССР А. И. Рыкову, указав, что на аналогичном письме, полученном Довгалевским, проставлен 4 декабря почтовый штемпель в Берлине. Это объясняли тем, что Савелий, не желая раскрывать место, где он прячется, отправил свое послание кому-либо из берлинских сообщников, который и переправил его в Париж. Левитин добавлял, что Крестинский, Литвинов и Хинчук «дали т. Довгалевскому согласие, если понадобится, передать это шантажное письмо следователю, ведущему дело С. Л.»[171]

.

Но, закончив «разоблачительную» записку, Савелий вернулся в Париж и, явившись 11 декабря на допрос к следователю Одиберу со своим адвокатом, мэтром Годебуа, дал показания через присяжного переводчика П. М. Клечковского[172]. Савелий уверял, что о затеянном против него деле узнал из прессы и если не посетил следователя ранее, то лишь потому, что для своей защиты хотел предварительно собрать необходимые документы, включая доверенности, которые выдавались ему берлинским торгпредством в разное время. Непосредственно по делу Савелий показал следующее:

Бывало часто, что советские организации, нуждаясь в деньгах, выдавали одна другой дружеские векселя. Вот почему зимой 1925/26 г. Туров, который жил в Москве и который был во главе всех торговых представительств СССР за границей, попросил меня устроить ему, в случае надобности, некоторое количество векселей, которые он хотел учесть за границей, не говоря мне, в интересах какой организации. Мы сделали образец, который Туров увез с собой[173].

В мае 1926 г. я получил от Турова шифрованную телеграмму с просьбой послать ему векселя, число и сумму которых он указывал. Я сделал 6 векселей, которые были Вами арестованы и которые Вы мне предъявляете, и я их признаю. На словах было с Туровым условлено, что сроки платежа векселей будут разбиты между 2 и 2ХА годами. Я думаю, не имея возможности утверждать, что телеграмма Турова была из Берлина. Я послал векселя в Берлин дипломатическим курьером лично на имя Турова. Несколько времени спустя шифрованной телеграммой, посланной, очевидно, из Берлина, Туров попросил меня послать расписку на сумму, полученную от учета векселей. Я в расписке не указал итоговой суммы, так как Туров мне ее не указывал. <…>

Я не осмеливался спрашивать у Турова, какая организация должна была извлечь пользу от учета векселей, так как я не был членом коммунистической партии и меня могли счесть за шпиона. Все дружеские векселя датировались за границей, по крайней мере — те, которые были предназначены для заграницы, чтобы избегнуть уплаты русского гербового сбора. Так же было и с векселями коммерческими. Я выставил свои векселя на Париж по приказу Турова, так как векселя в иностранной валюте не принимаются к оплате в России. Мы размещаем подобного сорта векселя между Лондоном, Берлином, Парижем и Нью-Йорком, чтобы избегнуть их скопления в одном месте. Я их составил в моей квартире.

Мы не обладаем специальными бланками, чтобы выписывать векселя. Я считаю, что пределы моей доверенности (параграф 6) были достаточными, чтобы позволить мне выставлять векселя и их акцептовать. В конце концов я действовал по приказаниям Турова, — не могу установить это документами, потому что его телеграммы были официальными, которые я не мог сохранить. Никогда мы не ставили печати на векселях.

Впоследствии я видел Турова в июне-июле 1926 года в Москве. Он сказал мне, что его здорово ободрали, но не определил точно, какая сумма была им получена за векселя. Он сказал, что учел их, но не говорил, кому уступил вексель. Однажды, когда Туров со мной беседовал по поводу этих векселей, он мне сказал, что издержки его путешествия за границу были оплачены Центральным Комитетом Коммунистической партии, и попросил обменять ему на червонцы доллары, которые у него остались, дав мне в этом расписку. После этого разговора я уже не интересовался 7 векселями, посланными Турову, так как я в большом количестве их выставлял в фунтах, долларах и рублях[174].

Савелий объяснил, что, проработав в Москве заместителем уполномоченного берлинского торгпредства до июля 1926 года, он, «после отдыха в Италии», уехал в Германию, но в мае 1927 года покинул советскую службу, недовольный отношением к нему торгпреда Бегге. Поселившись в Берлине, Савелий вместе с несколькими компаньонами учредил компанию световой рекламы по адресу: Линденштрассе, 29, а также «выполнял иногда финансовые поручения Советов». Объясняя мотивы и обстоятельства своего приезда в Париж в середине октября 1928 года, Савелий показал:

Несколько времени тому назад я получил письмо от моего брата, которое и сейчас у меня еще находится. В этом письме он мне сообщил, что его «лучший друг» (я полагаю, что речь идет о Стомонякове, потому что мой брат это говорил раньше) будет назначен в Париж главой торгового представительства и обеспечит мне место у себя. Вот почему я приехал в Париж. Я заехал на одну ночь на виллу по улице Марсо, а затем — по улице Монтень, № 30. Стомоняков был назначен в Париж, но его приезд задержался торговыми переговорами с немцами.

Однажды какой-то юрист явился ко мне и потребовал от меня уплатить по одному векселю. Я ему ответил, что эта оплата меня не касается, и написал в торгпредство в Берлин, что не буду платить. Несколько дней спустя какой-то парижский делец передал мне письмо из Берлина, в котором было сказано, что вексель — фальшивый. Я ему ответил, что вексель — совершенно подлинный и настоящий. Я снова написал в Берлин, что вексель, о котором идет речь, — подлинный.

Я не входил в сношения ни с держателями векселя, которых не знаю, ни с лицами, уполномоченными на взыскание, за исключением лишь того, что написал письмо ходатаю по делам, о котором уже говорил и имени которого даже не помню. Я уехал из Парижа 10 ноября за границу, чтобы иметь возможность спокойно собрать документы, полезные для моей защиты.

Относительно того, что векселя датированы задним числом, Савелий заявил, что даты, проставленные на них и расписке, которую он послал Турову, соответствовали дню, когда эти документы были составлены. Дипломатический курьер ездит из Москвы в Берлин дважды в неделю, хотя возможно, что для пересылки использовали воздушную почту, которая функционирует ежедневно, за исключением воскресенья, и Туров получил документы очень быстро.

Савелий передал следователю и свою «разоблачительную» записку, которую активно муссировала эмигрантская пресса[175]:

В продолжение четырех лет, с 1923 г. по 1927 г., я работал в берлинском советском торгпредстве, то в Берлине, то в Москве, и в течение всего этого времени имел от упомянутого торгпредства общую доверенность, в силу которой я подписывал чеки, инкассировал деньги, индоссировал векселя. Я выставил векселей на несколько миллионов рублей. Помимо коммерческих векселей во всех советских организациях за границей существуют векселя «финансовые», — и не только в торговом представительстве, но также и в различных советских экономических органах за границей (Аркос[176] — советское общество в Лондоне, Амторг[177] — советское общество в Нью-Йорке и т. д.).

Вот почему, когда Госторг[178] (советская торговая контора) не имел, чем уплатить по своим векселям (что случается почти постоянно), я выставлял от имени торгпредства «финансовые» векселя (дружеские), и эти векселя учитывались Госторгом. Но если Госторг не имел возможности в срок выкупить указанные векселя, то он обращался к какой-либо советской организации с просьбой снабдить его другими дружескими векселями с тем, чтобы их учесть и уплатить по векселям, уже находящимся в обращении. Все организации выходили из положения именно таким путем, без чего крах этих организаций был бы неизбежен. Даже такое мощное общество, как Аркос, было вынуждено постоянно прибегать к подобным операциям и всегда одалживалось у английских банков.

Для примера могу привести следующее: когда я был членом правления РАСО (Русско-английское сырьевое общество), совместно с другим членом правления г. Михайловым[179] (старый русский миллионер), мы выдавали обществу Аркос дружеских акцептов на сумму 100 тыс. фунтов. Эти векселя были учтены Аркосом в нескольких английских банках. Они <большевики. — В. Г.> пошли еще дальше и создали в Москве несколько торговых обществ, единственной целью которых было приходить на помощь другим советским обществам подписью векселей, которые учитывались не только в иностранных банках, но даже в Госбанке, и этот последний показывал в своем балансе упомянутые векселя под довольно странным наименованием: «акцепты и девизы в иностранной валюте в обеспечение эмитированных червонцев».

Что же касается векселей, которые сейчас оспаривает советское торгпредство, то они были учтены при следующих обстоятельствах. Г-н Владимир Туров, член коллегии Комиссариата внешней торговли, который в то же время был начальником Управления торговыми и промышленными предприятиями СССР[180] (т. е. он был во главе всех советских торговых представительств и Госторга), зимой 1926 г. попросил меня дать ему дружеские акцепты для одной торговой организации, наименование которой мне было сообщено. Так как было неудобно, чтобы имя этой организации фигурировало на векселях, он меня попросил учинить акцепт за моей личной подписью, и, так как мне часто приходилось выдавать дружеские векселя другим экономическим организациям, я не мог отказаться выполнить распоряжение, которое мне было дано. Вслед за этим Туров мне сказал, что он уполномочен учесть векселя за границей и до его отъезда было условлено, что, как только он найдет возможность учесть эти векселя, он меня об этом уведомит, чтобы я знал общую сумму акцептов, которые я должен был подписать.

Действительно, в мае месяце 1926 года я получил распоряжение выслать векселей на 200 тыс. фунтов. Тогда я подписал векселя, которые послал г. Турову почтой, а две недели спустя я ему послал по его просьбе подтверждение в получении денег (денег, которых я никогда не получал). В действительности я никогда не видал этих денег. Я делал все согласно распоряжениям, полученным от г. Турова, таким образом, что нигде не ставилось вопроса об организации.

Вслед за тем в июле 1926 г. я увидел г. Турова в Москве и вспоминаю, что он мне сказал, что учет ему обошелся очень дорого. С тех пор я больше ничего не слышал об этих векселях до октября 1928 г., когда узнал, что один из этих векселей опротестован. Таким образом векселя, так же как и расписки, были написаны в Москве, но, чтобы не платить вексельного гербового сбора в Москве по векселям, которые мы учитывали за границей, их всегда формально помечали Берлином. Это может быть подтверждено моими старыми сослуживцами, если, конечно, последние будут иметь мужество говорить правду, а не то, что им будет приказано.

Следовательно, информация большевиков, что векселя фальшивые, является гнусной ложью. Я все это сделал в соответствии с моей доверенностью и по приказу своего начальства. Я не получал никаких денег, и к тому же я никогда и не мог их получить, так как векселя были учтены за границей г. Туровым, а я тогда жил в Москве. Но большевики или, чтобы выражаться более точно, ячейка, иначе говоря — отделение ГПУ, члены которого являются коммунистами и которое в действительности является органом охранного отделения (la Surete Generale) берлинского торгпредства, создали историю о фальшивых векселях, имея в виду три явные цели:

1. Всякий раз, когда большевики имеют затруднения со своими иностранными девизами и когда они не в состоянии выполнить своих обязательств, они изобретают какую-нибудь историю, которая им позволяет или отодвинуть срок платежа или совсем не платить. Так два года тому назад я и несколько неофициальных моих сотрудников получили поручение продать на черной бирже в Берлине червонцы на несколько миллионов рублей. Лишь только эта операция была совершена и иностранные девизы получены, большевики объявили, что они не принимают к уплате червонцы за границей под предлогом [того], что большое число этих купюр — фальшивые. Этот маневр удался. Курс червонца упал, и большевики имели возможность скупить их за полцены. Одна частная фирма, которую я знаю, проделала следующий опыт. Те же червонцы, которые большевистский банк в Берлине, Гаркребо[181], отказался принять к уплате, эта фирма переслала кружным путем в Москву, где эти червонцы были признаны подлинными и не фальшивыми Госбанком, — но для обмена на иностранные девизы их объявили фальшивыми. Следовательно, если могут объявить фальшивой свою собственную монету, почему нельзя равным образом объявить фальшивыми обязательства, когда нет возможности их оплатить[182].

2. Но, помимо того, прямая цель коммунистической ячейки (иначе говоря, ГПУ), заключалась еще в другом намерении. Между заместителем комиссара иностранных дел Литвиновым и комиссаром иностранных дел Чичериным, а также между Литвиновым и Караханом (другой важный чиновник в Комиссариате иностранных дел) все время существуют большая антипатия и личные интриги. ГПУ поддерживает Чичерина и преследует Литвинова, который всегда боролся против вмешательства ГПУ в дела Комиссариата иностранных дел. Этим летом, когда я путешествовал со своим братом по Австрии, он мне жаловался, в частности, на натянутые отношения, которые существуют между ним, Чичериным и Караханом, и выражал опасение, что Чичерин может с ним сыграть скверную штуку во время его отсутствия. Эту штуку он сыграл ему совместно с коммунистической ячейкой советского торгпредства в Берлине, которая является, как я уже говорил, заграничным ГПУ.

3. Бегге, глава советского торгпредства в Берлине, меня лично ненавидит за мой «независимый образ мышления», как он его нагло называет. Я сохраняю у себя письмо моего брата, который мне писал, что в лице Бегге я имею личного врага и что он, Бегге, никогда мне не простит, что я обратился к высшему начальству, минуя его. Берлинская ячейка меня преследует, в частности, потому, что я — брат Литвинова, с которым ГПУ всегда воюет. Вследствие такого отношения я был вынужден в марте 1927 г. покинуть свое место в берлинском торгпредстве. В сентябре 1928 г. я получил от моего брата письмо, в котором он мне сообщил, что Стомоняков, назначенный главой торгпредства в Париже, даст мне место вопреки желаниям ячейки. В этих целях я прибыл в октябре в Париж. Когда ячейка узнала об этом, она, поддержанная Чичериным и Бегге, решила сделать все возможное, чтобы помешать моему назначению на указанное место в парижском торгпредстве и в то же самое время покончить с карьерой моего брата. Эту цель коммунисты преследовали и ее достигли.

Таковы истинные причины и мотивы дела, поднятого советским представительством[183].

Правда, глава правительственной комиссии Хинчук, ознакомившись 5 января 1929 года с доставленной в Москву копией записки Савелия, резонно заметил, что в ней утверждается, будто история с векселями раздута по инициативе Чичерина, хотя на самом деле она «разыгралась уже тогда, когда Георгия Васильевича в Москве не было и Комиссариатом управлял Максим Максимович». Ведь с конца лета 1928 года Чичерин, выехавший за границу для лечения, не принимал участия в руководстве НКИД. Таким образом, по версии Савелия выходит, что «комиссариат, возглавляемый с середины августа Максимом Максимовичем, инсценировал будто бы всю эту историю для компрометации самого же Максима Максимовича»[184].

Сам Чичерин, комментируя 12 января сообщения эмигрантской прессы о вексельном деле, напишет Карахану из Висбадена:

Уважаемый товарищ,

Нельзя упрекать М[аксима] Максимовича] в том, что у него брат — жулик и предатель, но можно его упрекать в том, что с этим братом он поддерживал наитеснейшие сношения до самого последнего времени и выдавал секреты ему, не члену партии.

В «Последних Новостях» 9-го января[185] сообщалось содержание показаний Савелия Литвинова: М[аксим] М[аксимович] писал ему, что его приятель Стомоняков назначен торгпредом в Париж и при этом М[аксим] Максимович] условился со Стомоняковым, что Савелию дадут место в парижском торгпредстве. Разве предположение о назначении Стомонякова в Париж не было абсолютным секретом?

Раньше в немецких газетах сообщалось частично содержание письменного заявления Савелия Литвинова. Максим] Максимович]-де, будучи в Австрии, встретился с ним и сказал, что Чичерин ведет против него, М[аксима] Максимовича], борьбу вследствие того, что он, М[аксим] Максимович], борется против беззакония ГПУ и Коммунистического] И [нтернационала]; Чичерин и Карахан — его, М[аксима] Максимовича], враги; он, М[аксим] Максимович], боится, что Чичерин использует его отпуск для удара против него, М[аксима] Максимовича]. Савелий выводит, что обвинение против него, Савелия, есть удар Чичерина, переславшего 8 миллионов западным компартиям, против М[аксима] Максимовича].

Ужасно много знает Савелий! Грубое вранье о мнимых 8-ми миллионах и о мнимой пересылке денег Коммунистическому] И [нтернационалу] (вранье злостное) перемешано со знанием наших отношений. Клеветник знает наши отношения.

С товарищеским приветом, Г. Чичерин[186].

В эмигрантских газетах появлялись и другие «разоблачения» Савелия, касавшиеся деятельности большевиков по изысканию средств для нужд Коминтерна. Этим якобы заправлял Туров, который действительно служил в берлинском торгпредстве с 1921 года, работая параллельно по линии ИНО ВЧК-ГПУ и участвуя, по заданию Политбюро ЦК РКП(б), в финансировании германской революции. В 1923–1924 годах Туров являлся вторым заместителем торгпреда, осуществляя непосредственное руководство административной и регулирующей частями торгпредства, а вернувшись в 1925 году в Москву на должность члена коллегии Наркомата внешней торговли СССР, поселился в том же доме (по адресу: Кузнецкий Мост, 14а), где жил Литвинов-младший, с которым, если верить ему, был очень дружен и которому вполне доверял.

«Зимой 1925-26 г. (не то в декабре 1925 г., не то в январе 1926 г.) он, Туров, — уверял Савелий, — под строжайшим секретом передал мне, что получил поручение от Коминтерна учесть векселя за границей и перевести эти деньги во Францию для начатия энергичной кампании в Марокко, Алжире и вообще Северной Африке». Подобные распоряжения передавались-де Турову неоднократно, вследствие чего, утверждал Савелий, когда «однажды я получил от Наркомторга приказ выдать из сумм торгпредства 500 тыс. рублей Коминтерну, я моментально это исполнил без всякого запроса своего берлинского начальства». Член коллегии НКИД С. И. Аралов[187] поделился с Савелием, что выданные им деньги якобы «по приказу Чичерина, хотя замнаркоминдел Литвинов был против этого», отправили в Англию и Францию[188].

Для подтверждения своих «разоблачений» 14 декабря Савелий передал следователю ряд документов, в том числе: 1) два личных письма брата, от 15 апреля 1927 года и 10 августа 1928 года; 2) три письма Турова, от 18 октября 1924 года (с просьбой выяснить, как обстоят дела с его квартирой, ввиду предстоящего возвращения в Москву), 30 октября 1924 года (на ту же тему) и 27 апреля 1927 года (о передаче заместителю главы «Азнефти» К. А. Румянцеву[189] письма, которое уже поздно отсылать в Висбаден, ибо он собирается оттуда в Берлин); 3) акт передачи Рубинштейном документов, печатей, помещений московской конторы торгпредства, от 29 марта 1926 года; 4) копию своего, февральского за 1927 год, письма берлинскому торгпреду Бегге; 5) копию машинописного письма Литвинова-старшего с его рукописными вставками, от 14 апреля 1927 года, адресованного тому же Бегге; 6) удостоверение, подписанное 7 декабря 1923 года замнаркома внешней торговли Фрумкиным и исполняющим обязанности управделами НКВТ Э. К. Дрезеном[190], о делегировании Литвинова на учредительное собрание Русско-английского сырьевого общества, и т. д.[191]

Тем не менее, как сообщал Довгалевский 21 декабря, «показания Литвинова и он сам произвели на следователя весьма неблагоприятное впечатление». К этому времени появились и новые показания Алыпица, противоречившие тем, которые он дал в Париже, а из Берлина телефонировали, что сведения Либориуса не подтвердились. После этого следователь Одибер принял решение об аресте подозреваемых, которого избежал лишь Алыпиц, успевший выехать из Парижа в Берлин, и в четверг 20 декабря Савелий Литвинов, Марк Иоффе и Вилли Либориус были задержаны, а вечером того же дня официально заключены до суда под стражу[192].

5. Под следствием

Савелия арестовали в семь часов утра в третьеразрядной гостинице на авеню Виктория, где, как утверждалось в прессе, он снимал номер под фамилией… Пренский. «Литвинов и его дама, — рассказывал газетчикам один из служащих отеля, — приехали к нам неделю тому назад из Базеля В. Г.>. Сначала они сняли хорошую комнату, а потом, из экономии, перебрались в другую, за 25 франков в сутки. Жили скромно, никого не принимали, никуда по вечерам не выходили. Даже еду приносили с собой, чтобы не тратить лишних денег в ресторане»[193].

Обнаружив в гостиничном номере «неодетую девицу», полицейский комиссар Николь поинтересовался у Савелия: «Это ваша супруга?», на что тот смущенно ответил: «Н…не совсем. Это — моя хорошая знакомая, мадемуазель Ева Пренская». Описывая столь пикантный эпизод в фельетоне «Каин и Авель», известный эмигрантский острослов А. А. Яблоновский[194] предлагал «из двух братьев Литвиновых считать Авелем младшего брата, Литвинова-Пренского, “павшего жертвой любострастия”»[195]. Но, когда на судебном процессе названную даму, которая, по сообщениям эмигрантской прессы, служила какое-то время в парижском торгпредстве, назовут «любовницей» Савелия, он запальчиво возразит: «Госпожа Пренская, адвокат по образованию, — приятельница моя и моего брата!»[196]

Ева родилась в Вильно 30 июня 1892 года в семье бухгалтера Соломона Пренского, училась на Высших женских курсах в Киеве и Петрограде и, по окончании их юридического факультета[197], числилась с июня 1917 года помощником присяжного поверенного. После большевистского переворота она уехала в Витебск, где с июня 1918 года служила делопроизводителем в местном комиссариате по еврейским национальным делам, а 30 октября была утверждена членом коллегии правозаступников при Витебском народном окружном суде[198], вскоре переименованном в ревтрибунал. На его заседаниях только с июля по октябрь 1919 года Ева выступила 86 раз, но не скрывала, что «терпеть не может сотрудников чрезвычайной комиссии», и, отстаивая невиновность своих подзащитных, горячо доказывала, что помилование и есть проявление гражданского мужества судей. Отвергнув приставания начальника губернского отдела юстиции, Ева поплатилась обвинением в «дискредитации» ревтрибунала и 4 ноября была отстранена от должности. Хотя губернский военно-революционный комитет признал основания для ее увольнения недостаточными, это не помогло, и с 1920 года Ева трудилась в отделе народного образования, делегировавшем ее в июне в Москву на I Всероссийский съезд деятелей по борьбе с детской дефективностью, беспризорностью и преступностью[199].

Выбравшись из России (возможно, как уроженка Вильно, отошедшего в 1922 году к Польше), Ева поселилась в Париже, где в качестве литературного агента открыла свой «Office Litteraire Theatral» (по адресу: 18, Rue de General-Niox). Занимаясь «устройством книг и пьес во Франции — иностранных — и за пределами Франции — французских»[200], Пренская общалась с известными писателями, среди которых были и советские (например, М. А. Булгаков[201]), но главным образом вела дела эмигрантских литераторов. В РГАЛИ сохранилась ее переписка с М. А. Осоргиным за период с мая 1931 по июль 1939 года[202], в ГАРФ — письма к Е. Д. Кусковой от 10 ноября 1932 года и 18 мая 1934 года, а в Библиотеке Хоутона при Гарвардском университете — открытка Г. И. Газданову от 3 января 1938 года: «Cher Monsieur, где Вы и что с Вами? Где новая книга? Желаю всего хорошего к Новому Году и буду рада Вас видеть в любой вторник — и даже завтра, к 5 часам — или в любой др. день — но заранее известившись. С приветом, Ева Пренская»[203].

В комментариях указано, что кем была автор открытки — «установить не удалось», но, судя по тону, — «очень хорошая знакомая», и, между прочим, «привлекает внимание перекличка ее имени с именем “Эвелина”, героиней романа “Эвелина и ее друзья”»[204], которую Газданов изобразил так:

Она была хороша собой, у нее были черные волосы и синие холодные глаза, она была несомненно умна, очаровательна и, когда она этого хотела, неотразима <…>. Она была артисткой, балериной, журналисткой, переводчицей, — и каждый очередной эпизод ее существования кончался какой-то невероятной путаницей, в которой никто ничего не понимал и в которой все оказывались пострадавшими в той или иной степени, — все, кроме Эвелины. У нее были бурные увлечения, часто казавшиеся нам непонятными, которые кончались так же внезапно, как начинались[205].

Видимо, одним из таких «увлечений» оказался и Савелий! Арестованную как еврейку в 1941 году в Ницце Еву интернировали в лагерь Драней, откуда 27 марта 1944 года депортировали в Аушвиц-Биркенау, а в августе — в Берген-Бельзен, где 15 апреля 1945 года она погибла…

Газеты писали, что при аресте Литвинов-младший возбужденно кричал: «Не я — мошенник, а мошенники — в торгпредстве!», грозя раскрыть всю правду, как деньги, вырученные от учета векселей, тратятся на коммунистическую пропаганду. Он уверял, что под чужой фамилией скрывался вовсе не от французского правосудия, а исключительно от мести якобы желавших расправиться с ним агентов Москвы[206].

«Вчерашняя вечерняя пресса, — извещал Довгалевский Хинчука 22 декабря 1928 года, — сообщает об аресте как о ликвидации шайки мошенников, причем “Либертэ”[207] выражает даже свое удовольствие по поводу ловкости полиции. Сегодня утром (в пятницу) “Журналь”, “Пти Паризьен” и все остальные газеты ограничиваются объективной информацией». Правда, добавлял полпред, «родственные связи главного обвиняемого отмечаются всеми газетами»[208]!

Хотя 8 и 9 января 1929 года Одибер допросил Литвинова, Иоффе и Либориуса в качестве обвиняемых в присутствии их защитников, расследование дела осложнялось тем, что главного «свидетеля», Турова, не было уже в живых, и Савелий высказывал предположение, что его приятеля «ликвидировали» чекисты. В некрологе, подписанном руководством Коммунистической академии, в которую на должность «научного сотрудника» за полгода до своей гибели неожиданно перешел вчерашний член коллегии Наркомата внешней и внутренней торговли СССР[209], говорилось, что Туров «погиб от руки убийцы» 10 июня 1927 года «в 6 час. 45 мин. вечера около ст. Битца Московско-Курской железной дороги»[210].

Но бывший сослуживец покойного, член коллегии НКИД Б. С. Стомоняков, упоминал о «пулях неизвестных убийц», положивших «трагический и преждевременный конец этой многообещающей жизни»[211], а глава Совнаркома А. И. Рыков выражал глубокое сожаление по поводу столь «досадной» потери «замечательного работника и великолепного товарища»[212]. Турова похоронили в «уголке коммунаров» Новодевичьего кладбища[213], рядом с могилой бывшего зампредседателя Реввоенсовета СССР Э. М. Склянского[214], о безвременной гибели которого в США тоже ходило немало всяческих слухов. Но 30 июня, заслушав в секретном порядке информацию нового председателя ОГПУ В. Р. Менжинского[215], Политбюро ЦК ВКП(б) постановило: «Дело об убийстве Турова передать в суд с директивой о применении к главным виновникам высшей меры наказания и скорейшем (1–2 недели) разборе дела. Дать сообщение в газетах об аресте преступников»[216]. Во исполнение сей директивы в партийном официозе появилась лаконичная заметка о задержании двух бандитов, которые «в процессе следствия сознались в совершении убийства тов. Турова с целью ограбления»[217]. Но такая версия убедила далеко не всех, и бывший, в 1925–1927 годах, управляющий делами НКИД С. В. Дмитриевский, став невозвращенцем, будет приводить убийство Турова в качестве примера того, как ОГПУ прибегает к «услугам преступного мира», когда нужно кого-либо «устранить»[218].

Савелий не только уверял следователя, будто Туров убит чекистами, но, по утверждению своего защитника, мэтра Годебуа, поделившегося информацией с Грубером, попросил, чтобы французский МИД прислал к нему в тюремную камеру ответственного чиновника для заслушивания его разоблачений относительно деятельности Коминтерна и махинаций большевиков. Иоффе не отставал от Литвинова, высказывая предположение, что лицо, с которым он имел дело в Берлине в мае 1926 года, могло быть и «подложным Туровым, подосланным большевиками». Кроме того, в деле появился новый «важный» свидетель защиты — некто Борис Аронсон[219], который служил ранее в Наркомате финансов, а затем — торговым агентом Камвольного треста, но в июне-июле 1926 года уехал за границу для вступления в наследство, доставшееся ему от брата, и назад уже не возвратился, хотя по месту службы за ним числился долг в размере около 300–350 рублей. Аронсон уверял, будто лично видел, как Савелий выписывает инкриминируемые ему векселя в московской конторе торгпредства, но 3 мая 1929 года Хинчук написал Довгалевскому, что показания обвиняемого и свидетеля противоречат друг другу. Ведь на допросах Савелий отрицал наличие вексельных бланков и утверждал, будто не ставил на них печать торгпредства, а когда 19 марта ему предъявили вексель на Автопромторг (Автотранспортное торгово-промышленное акционерное общество), составленный на бланке и заверенный печатью, сослался на то, что она хранилась в конторе, а ему зачастую приходилось, мол, работать дома. Но квартира Савелия располагалась в одном здании с конторой торгпредства, в которой даже в неслужебное время он занимался, то есть ему не было особой нужды подписывать векселя на столь крупную сумму в домашней обстановке[220].

Взятые под арест, компаньоны почти сразу же подали ходатайство об изменении меры пресечения, и 11 января 1929 года Довгалевский информировал Москву и Берлин: «Сегодня, в пятницу, мы получили просьбы обвиняемых об освобождении из-под стражи. Все они ссылаются на отсутствие улик, а Иоффе и Либориус — также на болезнь. Мы сегодня же подали протест, указывая на серьезность обвинения, тяжесть улик, отсутствие у обвиняемых квартир и имущества во Франции и опасность, что они скроются и попытаются запутать следствие»[221]. В итоге Камера предания суду при Парижской судебной палате отклонила 25 января просьбы Литвинова, Иоффе и Либориуса отпустить их под денежный залог с той же самой мотивировкой: улики весьма серьезны, личности обвиняемых не внушают доверия и есть основание думать, что, оказавшись на свободе, они будут мешать нормальному ходу разбирательства[222].

Следствие по делу о векселях продолжалось целый год[223], в течение которого Литвинов-младший содержался по иронии судьбы в той самой парижской тюрьме, где некогда сидел его старший брат. Хотя защита четырежды обращалась к следователю с просьбой освободить Савелия под залог, каждый раз следовал отказ, но обвиняемые по-прежнему настаивали на своей версии: Литвинов якобы переслал выписанные им векселя из Москвы в Берлин, где, как показывал Иоффе на суде, Капланский свел его с Туровым:

Я сказал ему, что векселя учесть трудно, что за это берут чудовищный процент: 40–45 процентов годовых. Гораздо лучше векселя не учитывать, а продать по дешевой цене. Туров спросил: «Сколько?» Я встретился с Либориусом, Симоном, Алыпицем. От них я не скрыл, что дело рискованное: векселя были сроком на два года, а за это время большевики могли либо обанкротиться, либо пасть. За долгосрочные векселя можно было дать не больше 600 тыс. марок. На этой цифре мы с Туровым сошлись. Он получил деньги, а я — векселя. Внешний вид векселей (отсутствие печати и простая бумага) меня не удивили, так как я рассматривал их скорее как долговое обязательство[224].

Но в Москве не верили в фантастическую версию обвиняемых и считали, что, поскольку со времени увольнения материальное положение Савелия было весьма затруднительным, он нашел способ поправить его, то есть сфабриковать векселя на крупную сумму, датировав их задним числом, и через подставных лиц сорвать с торгпредства куш, — но… просчитался. Хотя Савелий горячо убеждал следователя, что является невинной жертвой вероломной интриги большевиков, которые якобы «убрали» Турова с целью скрыть концы в воду и не платить деньги, в Париже, как и в Москве, придерживались иного мнения.

Прокурор считал, что Туров не получал векселей, поскольку лечился тогда в Висбадене, откуда поездка в Берлин занимала примерно одиннадцать часов, а дирекция санатория не зарегистрировала никаких отлучек пациента.

«Как могло случиться, — недоумевал далее прокурор, — что Литвинов, выдав векселя на свое имя, признав себя должником на 25 млн франков, не покрылся контрписьмом торгпредства? Почему Туров обратился к Литвинову, бывшему в Москве, когда он мог найти на месте, в Берлине, других векселедержателей? Почему векселя выписаны на простой бумаге, без печатей?»[225]

Прокурор видел в этом доказательство подлога:

Выписывая векселя, Литвинов уже не состоял на службе, не имел бланков торгпредства и казенных печатей. Обвиняемый, правда, утверждает, что векселя сплошь да рядом выписывались на простой бумаге и что в печати не было ни малейшей надобности, но только первый вексель оплачен гербовым сбором, на остальных марок нет. Ясно, что Литвинов опасался, что первый же вексель будет опротестован, а в таком случае не стоило рисковать марками на весьма значительную сумму.

Прокурору казалось странным и то, что, когда подошел срок платежа по первому векселю, заинтересованные лица — Литвинов, Иоффе и Либориус — съехались в Париж. Для чего? Савелий, конечно, ссылался на обещание брата устроить его на службу в торгпредство, но, может быть, он торопился в Париж для дележа «добычи»? Хотя Савелий уверял, будто впервые увидел Иоффе в коридоре у следователя, прокурор имел основания полагать, что они были знакомы еще по Берлину и не раз встречались, тем более что подсудимые, через посредство третьих лиц, делали попытки сговориться с парижским торгпредством и уступить ему векселя за пятую часть их стоимости. Отсутствовали доказательства и того, что Альшиц, Либориус и Симон заплатили за векселя 3 млн франков или 600 тысяч марок. Нельзя допустить, говорилось в обвинительном заключении, чтобы опытные финансисты согласились на вложение в дело столь значительных средств на такой долгий срок, не оформив письменной сделки.

Мало того, 60-летний Симон, уроженец Штольпа в прусской Померании, живший в Лондоне и специально приехавший в Берлин, чтобы дать показания, на допросе 20 февраля 1929 года заявил, что не заплатил за векселя ни сантима. Симон объяснил, что познакомился с Иоффе еще до войны в Москве, где провел около года, и, встретившись с ним в Берлине, неоднократно ссужал его деньгами. В 1927 году за Иоффе оставалась задолженность в размере около 4 тысяч марок, но тот заверил Симона, что приобрел советские векселя, по первому из которых платеж наступит в конце октября 1928 года. Надеясь погасить долг, Иоффе просил Симона говорить, будто он дал ему деньги на приобретение векселей, и тот нехотя согласился, но предупредил: «Если эти векселя не будут оплачены Советами и дело дойдет до суда, то Вы не можете рассчитывать на меня, так как я скажу тогда чистую правду». Вскоре Симон получил от Иоффе письмо с обещанием заплатить ему 3 тысяч фунтов, если он даст показания, будто вложил в дело 200 тысяч германских марок. Но, узнав из прессы о начатом следствии по вексельной афере, Симон, встретившись с приятелем в Париже, напустился на него с гневными упреками, и, хотя тот оправдывался, что большевики уже якобы предложили ему известную сумму, через три дня Иоффе арестовали[226].

Учитывая вышеизложенные обстоятельства, прокурор обвинял Литвинова и его сообщников в мошенничестве и подлоге. Аналогичной точки зрения придерживались и в Москве: вопрос «О С. Л.», впервые заслушанный 1 ноября 1928 года, когда, решив «принять все меры, обеспечивающие ликвидацию шантажа без какой-либо уплаты», Политбюро образовало специальную комиссию для наблюдения и выработки директив по вексельному делу[227], указан также в повестке заседаний от 12 и 29 ноября, но в постановляющей части протоколов лаконично значится: «Отложить»[228]. В декабре Политбюро еще дважды возвращалось к вопросу «О С. Л.»: 6-го заслушало доклад Микояна и приняло «к сведению решение коллегии Наркомторга»[229], которое в приложении отсутствует, а 31-го, по информации Сталина и Ворошилова[230], постановило: «В связи с вопросом о С. Л. поручить т. Кагановичу[231] сегодня же переговорить с тт. Литвиновым и Микояном»[232]. Речь шла о предложении Ворошилова, который 29 декабря написал Сталину:

Судя по секретным телеграммам ТАСС, дело Савелия Л. принимает скандальный характер. Свистопляска печати, сенсационные разоблачения, всякие вымыслы и инсинуации окрашивают это дело в яркий колорит. Все это несомненно просочится и к нам (через иностранную прессу, через ТАСС и другие каналы)[233]. Я полагаю, что мы должны осветить это дело в наших партийных и советских газетах. Надо толково и подробно изложить махинацию Савелия Л. и его сообщников, чтобы пресечь всякие кривотолки и слухи, которые неизбежно у нас начнут циркулировать[234].

Сталин наложил резолюцию: «Правильно», и 3 января 1929 года в газете «Правда» появилось официальное сообщение:

Париж, 26 декабря (ТАСС). На днях французской полицией арестованы бывший представитель берлинского торгпредства в Москве Савелий Литвинов вместе с компанией белоэмигрантов и международных мошенников, сфабриковавших фальшивые векселя с бланком (индоссаментом) берлинского торгпредства. Не имея возможности представить малейшие доказательства получения торгпредством каких-либо товаров под векселя, арестованные в своих показаниях используют избитую тему о пропаганде, утверждая, будто векселя выданы под финансирование Коминтерна. Внесение в чисто уголовное, явно мошенническое дело политических моментов является, очевидно, попыткой замутить дело и поэтому никого в заблуждение ввести не сможет. Реакционные французские газеты перепечатывают показания арестованных в обычных антисоветских целях.

Примечание ТАСС. Бывший заведующий московской конторой берлинского торгпредства, а затем сотрудник наших торговых организаций за границей Савелий Литвинов, уволенный со службы в мае 1927 г., задним числом сфабриковал ряд векселей и, пользуясь потерявшей силу старой доверенностью, выданной ему берлинским торгпредством, мошенническим путем бланкировал указанные векселя от имени последнего. По получении берлинским торгпредством сообщения об этом мошенничестве оно немедленно обратилось к французским и германским властям с просьбой о привлечении виновных к уголовной ответственности. Французская полиция 10 ноября сего года произвела в одном из парижских банков выемку всех выданных мошеннических векселей и в результате следствия, произведенного французскими и германскими властями, 20 декабря арестовала как самого Литвинова, так и двух его сообщников — Иоффе и Лабориуса. Мошенническая проделка против торгпредства, таким образом, не удалась. Авторы мошенничества в близком будущем предстанут перед французским уголовным судом[235].

11 января 1929 года Литвинов переслал Хинчуку «документы по делу С. Л.», полученные из Парижа, предупреждая, что Довгалевский не успел снять с них копии и просит вернуть с ближайшим курьером, ибо они могут понадобиться защите. Чувствуя вину за произошедший скандал, Максим Максимович убеждал «дорогого Льва Михайловича», что упомянутые документы «никакого серьезного значения для самого дела не имеют», причем «таково же мнение и т. Довгалевского, который пишет, что они и на следователя не произвели никакого впечатления». Речь шла о недавней переписке братьев с берлинским торгпредом, которую Литвинов-старший оценивал так:

Защита может использовать документы лишь для характеристики С. Л., причем она будет, главным образом, цитировать его письмо к т. Бегге, которое рисует его с хорошей стороны. С той же целью защита может использовать и мое рекомендательное письмо на имя т. Бегге.

С другой стороны, в документах имеются следующие неприятные для подсудимого моменты, которые могут быть использованы обвинением: 1) из моего письма ясно, что против подсудимого у нас и раньше были кое-какие обвинения, в которых мы требовали от него отчета, 2) он находился последнее время материально в таком отчаянном положении, которое могло толкнуть его на преступление. Мне даже непонятно, зачем ему понадобилось передавать следователю эти документы.

Обвинение может также останавливаться на том моменте, что если бы С. Л., как он утверждает, действительно пользовался в такой мере нашим доверием, что мы ему давали весьма рискованные поручения и сообщали интимнейшие тайны, — то спрашивается, почему мы не старались держать его при себе, почему мы вытолкнули его на улицу, рискуя разоблачением известных ему тайн. С. Л. не счел нужным представить мое последнее письмо, в котором категорически писал ему, что без его возвращения в Москву ничего делать для него не могу[236].

На следующий день, 12 января, Хинчук известил Довгалевского:

Максим Максимович ознакомил меня с документами, переданными С. Л [итвиновым] Одиберу, копии которых Вы ему прислали с последней почтой. Так как, по просьбе Максима Максимовича, я их ему тут же отослал для возвращения Вам ввиду отсутствия у Вас копий и не имел поэтому возможности снять копии для Правительственной комиссии, — прошу Вас с ближайшей почтой прислать мне фотостаты[237] или, по крайней мере, копии русских текстов, переданных С. Л [итвиновым] Одиберу. При абсолютной невозможности получить фотостаты или русские копии этих документов прошу, по крайней мере, прислать копии возвращенных Вам французских текстов, хотя обратный перевод с французского на русский может не вполне точно передать содержание этих документов[238].

Левитин, направляя 18 января, «по поручению т. Микояна», копии документов Сталину и Рыкову, тоже обратил их внимание на указанное обстоятельство:

Письма эти, оставленные в оригиналах у следователя, были получены парижским Полпредством от следователя, переведенными на французский язык, и здесь в Москве снова переведены на русский язык. Таким образом нельзя ручаться за полную идентичность русского перевода русскому же оригиналу. Помимо того, в силу конспиративного характера переводимых документов, они были переведены не специалистом-переводчиком, что также может несколько отразиться на абсолютной точности перевода. Нами запрошены в силу этого от парижского Полпредства фотостаты оригиналов или в крайнем случае копии русских текстов[239].

Но ответ Довгалевского на телеграмму Хинчука с напоминанием о присылке копий, от 20 февраля, звучит так:

Прежде всего документы, переданные Савелием Литвиновым следователю, никогда не были и не могли быть возвращены нам. Они находятся в деле. Мы получили только копии с французского перевода этих документов. С середины января до начала февраля все досье находилось в движении по инстанциям в связи с ходатайством обвиняемых об освобождении из-под стражи и их жалобами по этому поводу. Сейчас дело вернулось к следователю, но машинистка следователя копий снять не может, а посторонние машинистки к делу не допускаются. Фотографии могут быть сделаны только присяжным фотографом при суде, для чего нужно получить специальное разрешение. Наши адвокаты решительно возражают против этой торжественной процедуры, которая возбудит в суде общее внимание. Поэтому мы сейчас засадили помощника Грубера, который знает русский язык, и он перепишет копии от руки, но это потребует некоторого времени[240].

Тем не менее Довгалевский выполнил свое обещание, отправив 28 марта в Москву снятые в кабинете следователя копии с оригиналов двух писем Литвинова-старшего к Савелию, от 16 апреля 1927 года и 10 августа 1928 года, и одного письма к Бегге, от 14 апреля 1927 года[241].

6. Адвокаты

Информируя 1 марта 1929 годаХинчука, Литвинова, Крестинского и Бегге, что полицейский инспектор Кузен привез из Берлина протокол допроса Симона, подтвердившего, что не передавал денег Иоффе, Довгалевский отмечал, что накануне, 28 февраля, Одибер получил заявление Савелия о приглашении им в качестве своего защитника Анри Торреса[242] — популярного адвоката, который в 1927 году добился оправдания Ш. Шварцбарда[243], застрелившего лидера украинских националистов С. В. Петлюру[244]. Это известие, по словам полпреда, «сильно напугало Грубера и смутило даже следователя», но тем же вечером Членов, встретившись с Торресом, уговорил его отказаться от защиты Савелия[245].

Иную версию выдвигал Рапопорт, уверявший, будто с Торресом крепко «разругались»: когда социалисты выдвинули его кандидатуру в палату депутатов, газета «Юманите» («L’Humanite»), центральный орган Французской компартии, повела бешеную агитацию против своего конкурента. Рассвирепев, Торрес потребовал от полпредства распорядиться о прекращении его травли, но получил ответ, что французские коммунисты не подчиняются советской дипломатии[246]. Таким образом, знаменитый адвокат был потерян для процесса, и пришлось довольствоваться услугами более скромных сил: представлять обвинение согласились Грубер и Морис Гарсон[247], более известный как автор книг о черной магии и оккультизме[248].

Но защиту Иоффе взял на себя Винсент де Моро-Джиаффери[249], имевший заслуженную репутацию «выдающегося криминалиста», и Довгалевский запросил Москву, не следует ли и ему нанять «какого-нибудь первоклассного адвоката», указывая, что Членов и Грубер очень хотели бы пригласить Жозефа Поль-Бонкура[250]. Социалист, бывший министр труда, член палаты депутатов, который представлял семью Ж. Жореса[251] на судебном процессе над его убийцей Р. Вилленом[252], Поль-Бонкур считался одним из лучших ораторов Франции[253].

Напоминая 7 марта, что защиту Марка Иоффе взял на себя Моро-Джиаффери, а Савелия Литвинова — не менее известный французский адвокат Сезар Кампинчи[254], Довгалевский предупреждал:

Оба они — первоклассные криминалисты, причем Кампинчи — активный реакционер (он был, между прочим, гражданским истцом по делу об убийстве Петлюры). Нет никакого сомнения, что нам предстоит шумный процесс с определенной политической окраской. Не может быть и речи о том, чтобы защиту на суде наших интересов предоставить одному Груберу. Нам необходимо привлечь кого-нибудь из первоклассных криминалистов, о чем мы Вам писали в предыдущем письме. Как только будет получено Ваше согласие и обеспечены соответствующие кредиты (потребуется дополнительно, т. е. сверх гонорара Грубера, еще 3–4 тысячи долларов), Грубер обратится к Полю-Бонкуру. Времени терять нельзя, так как дело пойдет в апреле[255]. Надо иметь в виду, что новые защитники могут теперь же потребовать направления дела в суд присяжных, для чего есть серьезные юридические основания. Если это им удастся, то не только ход, но и исход процесса становятся сомнительными, и приглашение первоклассного криминалиста и судебного оратора еще более необходимо[256].

В другой шифровке, от 9 марта, Довгалевский сообщал, что по вопросу о выборе адвоката Членов советовался с сенатором Анатолем де Монзи[257], бывшим министром, председателем парламентской комиссии по русским делам в 1924–1927 годах и делегации по переговорам Франции с СССР, который тоже считает, что для представления стороны обвинения недостаточно выставить Грубера и кого-нибудь из «средних» криминалистов, а необходима «первоклассная величина». Но, помимо Леона Блюма[258], лидера социалистов, и Поль-Бонкура, по мнению де Монзи, иных достойных кандидатов нет: так, социалист Мариус Муте[259] «абсолютно не годится», а Анри-Робер[260], бывший старшина (baton-nier) Парижской коллегии адвокатов в 1913–1919 годах, ни за что не пойдет на сотрудничество с большевиками из-за своих консервативных взглядов. Де Монзи брался переговорить с Поль-Бонкуром, политический авторитет которого оценивал выше, но Грубер считал, что как адвокат лучше Блюм. «Во всяком случае, — торопил Довгалевский, — нам необходимо безотлагательно решить этот вопрос, так как иначе мы не только рискуем быть сильно помятыми на суде, но даже проиграть дело, то есть заплатить 25 миллионов франков»[261].

Но 13 марта 1929 года Политбюро ЦК ВКП(б) утвердило текст секретной телеграммы, отправленной в Париж за подписью Сталина:

Мы думаем, что адвокаты Савелия Литвинова центр тяжести перенесут с фальшивых векселей на компрометирующие письма Максима Литвинова, чтобы оскандалить советскую власть. Есть опасность, что при таком обороте Бонкур или Блюм могут выкинуть неприятную штуку против нас. Если можно получить гарантию от такого сюрприза, разрешаем вам нанять Бонкура или Блюма по вашему выбору. В случае отсутствия такой гарантии ограничьтесь наймом чисто буржуазных адвокатов[262].

Политбюро дало поручение Микояну переговорить о «найме» адвокатов с Литвиновым-старшим[263], но уже 14 марта Довгалевский, оправдываясь, ответил Сталину:

Уважаемый, товарищ,

По делу о фальшивых векселях Вашу телеграмму получил. Обставить себя формальными гарантиями от возможных политических выпадов со стороны Поля-Бонкура и Леона Блюма в случае, если кому-нибудь из них будет поручена защита наших интересов, разумеется, невозможно. Ваши опасения мне понятны, и я их сам разделяю.

Если у меня появилась мысль о приглашении одного из этих враждебных нам политических деятелей, то это только потому, что мне представляется совершенно необходимым противопоставить таким первоклассным и пользующимся огромным авторитетом и обаянием на суде криминалистам, как Кампинчи и Моро-Джиаффери, первоклассных криминалистов, какими являются Поль-Бонкур в первую очередь и затем Леон Блюм. Есть еще один только крупный криминалист, Анри-Робер, но он — роялист и пылает к нам совершенно животной ненавистью. Затем идут уже второстепенные фигуры.

Защитники С. Литвинова и Иоффе, наверное, постараются придать делу политический характер. Мне думается, что письма тов. Литвинова к брату, хотя и смогут явиться некоторым козырем в их руках, но лишь второстепенным. Как бы то ни было, но основной задачей нашего адвоката должно явиться [то, чтобы] выявить именно уголовный характер преступления и всячески противодействовать попыткам придать делу политический характер. Несомненно, Бонкур и Блюм достаточно вооружены, чтобы достичь этого.

Учитывая, однако, директиву инстанции, я опять переберу с компетентными товарищами всех возможных кандидатов и только в крайнем случае прибегну к Бонкуру или Блюму. В последнем случае я лично свяжусь с ними, без обиняков изложу им, чего от них ожидаю, и поручу кому-нибудь из них защиту на суде только в том случае, если мне дано будет заверение, что защита наших интересов взята будет по совести, без малейшего поползновения сыграть на руку защите противной стороны и выпятить политический элемент или сделать против Советского Союза политические выпады. Только так я могу понять требование гарантии[264].

Отчитываясь 22 марта о ходе переговоров с одним из упомянутых кандидатов, Довгалевский информировал Москву:

Сегодня Грубер и Членов говорили с Полем Бонкуром и изложили ему вкратце суть дела. Он дал согласие принять дело, сказав, что, само собой разумеется, он будет стоять на чисто юридической почве и не будет делать никаких политических деклараций. Членов ответил ему, что главная задача наших адвокатов состоит в том, чтобы помешать защите перевести совершенно ясное и простое уголовное дело в политическую плоскость. Бонкур с этим согласился. Наши адвокаты условились с ним, что он после Пасхи (т. е. числу к 10 апреля) ознакомится со следственным материалом, после чего приедет ко мне, даст мне свое окончательное согласие выступить и изложит свою точку зрения на постановку процесса. Я, со своей стороны, дам свое согласие только, если он примет мою точку зрения и заявит, что будет противодействовать превращению процесса в политический[265].

Как и было условлено, 10 апреля Грубер передал копии документов следственного производства Поль-Бонкуру, который, подтвердив, что принимает дело, посчитал нужным сделать две оговорки: «а) если адвокаты противной стороны будут нападать на правительство СССР в политической плоскости, то он, Бонкур, будет доказывать, что политика не имеет к данному делу никакого отношения, но защищать существующий в СССР политический строй и политику советского правительства он не обязывается; б) если дело будет назначено в такой период, когда он, Бонкур, будет абсолютно занят, то он может от выступления отказаться». Но, хотя Поль-Бонкур запросил гонорар в размере 60 тысяч франков (или 10 тысяч марок)[266], в конечном итоге ни он, ни Блюм так и не отважились взять на себя роль большевистских адвокатов, о чем Довгалевский уведомил Хинчука 19 апреля:

В среду Поль-Бонкур вызвал к себе Грубера и сообщил ему, что он по делу выступить не может. Мотивы Бонкура сводятся к следующему: со стороны улик и с юридической стороны Бонкур находит нашу позицию превосходной. Однако он имел продолжительную беседу с Моро-Джиаффери, который объяснил ему, что защита намерена перенести процесс целиком в политическую плоскость. Для этого защитники намерены прежде всего потребовать, чтобы дело слушалось в суде присяжных. Затем они намерены доказывать, что векселя были выписаны Савелием по приказанию Турова для нужд Коминтерна, что Туров получил от Иоффе за эти векселя 600 тысяч марок и присвоил их себе, за что и был убит подосланными Коминтерном убийцами.

Поль-Бонкур, услыхав всю эту музыку, впал в большую панику. По его мнению, его положение в такого рода политическом процессе будет совершенно невозможным: противники будут все время говорить на политические темы, а ему придется отмалчиваться и говорить, что он, Бонкур, политикой не интересуется, чему, конечно, никто не поверит и что поставит его в глазах всей Франции в смешное и глупое положение. Поэтому он вынужден отказаться от выступления и думает, что по этим же мотивам откажется и Леон Блюм. Бонкур советует нам выбрать весьма уважаемого, но абсолютно аполитичного адвоката, который действительно мог бы заявить, что политика его не интересует и что он ограничивается вопросами чисто судебного характера. Конечно, найти такого адвоката нам очень нелегко; почти все действительно уважаемые старые адвокаты в Париже — люди весьма реакционные и выступать за нас не согласятся. Сейчас перебираем некоторые имена[267].

Ознакомившись 25 апреля с посланием Довгалевского, Микоян переслал его Сталину с припиской: «Обращаю ваше внимание на заявление Поля-Бонкура, что адвокаты мошенников предполагают процесс перенести в политическую область. Это подтверждает наши опасения, имевшиеся раньше».

Довгалевский просил Хинчука о немедленной отправке в Париж «официальной справки об исполнении приговора» над убийцами Турова, предлагая засвидетельствовать ее у французского посла в Москве, а также выяснить, «посылал ли Савелий в 1926 году через НКИД диппочтой письма на имя Турова», какие именно и имел ли на это право. Полпред указывал, что «все это надо оформить в виде протоколов дознания и официальных справок», поручив их составление «следователю или инспектору уголовного розыска», а «в последнем случае — под наблюдением прокурора, подпись которого должна фигурировать в актах дознания»[268].

Просьбу, видимо, исполнили, но спустя рукава, ибо первый советник полпредства СССР во Франции Г. 3. Беседовский, явно не предполагавший тогда, что примет участие в процессе Литвинова-младшего в роли свидетеля… защиты (!), потребовал 3 мая «немедленно выслать новую справку относительно пакетов, отправлявшихся по диппочте на имя Турова в апреле и мае 1926 года», поясняя:

Присланная из Москвы справка страдает такими дефектами, что ее никуда представить нельзя, а именно: нет бланка учреждения, даты, номера, никакой печати. Маленький клочок бумаги с неизвестной подписью карандашом. Такой документ даже в пределах СССР не примет ни один народный суд, — тем более нельзя ее представлять в иностранный суд[269].

7. «Мирные переговоры»

14 мая 1929 года один из адвокатов обвиняемых, мэтр Долинер, обратился к Груберу с предложением «мирных переговоров», готовность к которым подтвердил и Моро-Джиаффери. Общая идея соглашения заключалась в следующем: убедившись в ходе следствия, что векселя выписаны без ведома берлинского торгпредства, Иоффе и его компаньоны отказываются от всяких финансовых претензий. В ответ торгпредство отзывает свою жалобу, и либо дело в отношении держателей векселей прекращается (и ведется далее только против одного Савелия!), либо их освобождают из-под стражи до суда. Сам Моро-Джиаффери объяснял свое желание «помириться» с большевиками исключительно тем, что, хотя полностью уверен в своей победе на процессе, но ему, «бывшему члену кабинета Эррио[270] и ярому стороннику признания СССР[271], не хочется нападать на советское правительство». Полушутя он просил «при следующей оказии своевременно о нем вспомнить», так как охотно выступил бы на стороне большевиков по какому-нибудь судебному делу, но Грубер, поблагодарив его за добрые намерения, ответа по существу не дал.

На следующий день, в среду, с Грубером созвонился и помощник другого адвоката, Сезара Кампинчи, взявшегося защищать Литвинова, — Жерар Стросс (Gerard Strauss), который тоже заявил об их желании «покончить дело Савелия миром». Грубер выразил сомнение в реальности такого исхода, поскольку от обвиняемого требуется признание, что он выписал векселя, не имея должных полномочий, и речь может идти лишь о смягчении его участи. Но, так как Стросс настаивал на встрече, условились о проведении ее в пятницу.

Еще раньше Ева Пренская, надеясь договориться об освобождении Савелия из тюрьмы непосредственно с его братом, отправилась в Женеву, где в апреле-мае Литвинов-старший представлял СССР на заседаниях VI сессии Подготовительной комиссии Конференции по разоружению. Но подруга Савелия не смогла добиться желаемого, причем Максим Максимович предусмотрительно заставил ее дать подписку, что просительница явилась к нему с целью похлопотать за брата, но встретила решительный отказ от всяких переговоров с объяснением, что для этого есть адвокаты и суд.

Впрочем, Литвинов-старший, по версии Рапопорта, проявлял живейший интерес к участи Савелия и свой разговор с одним из должностных лиц, наблюдавших за ходом дела, начал издалека — с вопроса, нет ли опасности проиграть суд и, в связи с вероятностью такого финала, можно ли что-нибудь придумать для признания братом своей вины. Дальнейшая беседа развивалась-де следующим образом:

— Нельзя ли так сделать: он нам напишет письмо, в котором расскажет всю правду; это письмо будет депонировано у верного человека, а когда Савелия выпустят, то письмо будет передано следователю. Или же, имея это письмо, дадим согласие на освобождение Савелия. Ведь у нас нет интереса, чтобы его непременно закатали, — нужно лишь, чтобы векселя были аннулированы.

— Это невозможно. Во-первых, если будет так сделано, то все скажут, что большевики заодно с братом наркома и все это — жульничество. Во-вторых, мы даже не имеем права сноситься с обвиняемым иначе как через следователя. Пусть Савелий напишет свое сознание следователю, подаст ходатайство об освобождении, а мы не будем возражать.

— Нет, это не годится. Сознание следователю значит — все кончено, а Савелия, может, и не выпустят. Нельзя ли, чтобы письмо было датировано днем, когда он уже будет на свободе и за пределами досягаемости следователя? Тогда и не будет упрека в сношениях с заключенным.

— Нет, это невозможно.

— Значит, дело плохо… А мне писала его жена, а теперь вот приходила его приятельница… Она жалуется, что ее не принимают, что наш адвокат не желает с ней разговаривать. Я ей напишу, чтобы она вела переговоры с Вами, а Вы уж примите ее[272].

Действительно, 16 мая Ева Пренская дважды побывала у Членова, и разговор его с ней, в передаче Довгалевского, имел следующий характер:

Пренская просила, чтобы мы согласились освободить Литвинова. Выйдя на свободу, он сделает заявление, что принимает весь долг по векселям на себя, а мы тогда прекратим дело. Членов ответил, что это неприемлемо, ибо, во-первых, те или иные заявления Савелия должны предшествовать постановке вопроса о его освобождении, а во-вторых, по существу заявление Савелия, что он принимает долг на себя, не имеет никакого юридического значения, если не сопровождается указанием на то, что векселя были выданы после истечения срока доверенности.

Пренская сперва настаивала на том, чтобы мы поверили слову Савелия, что он сделает нужное заявление после выхода на свободу, а когда Членов сказал, что об этом не может быть и речи, то она предложила депонировать заявление у третьего лица до момента выхода Савелия на свободу, после чего оно передается нам и может быть пущено в ход. В качестве такого лица Пренская предложила даже меня, Довгалевского, но Членов отнесся к этой комбинации скептически, так как третье лицо не может скрывать от уголовной юстиции документ, содержащий признание о подлоге.

Пренская заявила, что признания в подлоге Савелий вообще не подпишет, а подпишет только документ, лишающий кого бы то ни было возможности предъявлять по векселям иск к торгпредству. Членов разъяснил ей, что таким документом, кроме признания подложности векселей, теоретически могла бы быть только совместная декларация всех обвиняемых и Блонделя, в которой Иоффе, Либориус и Ко заявили бы, что они отказываются от всяких претензий к торгпредству и обращают таковые только на Савелия, а последний бы заявил, что эту ответственность принимает. Членов добавил, что он сомневается в том, чтобы берлинское торгпредство согласилось прекратить дело даже против такой коллективной декларации обвиняемых. Пренская сказала, что она думает, что такую декларацию можно было бы устроить, но для этого надо, чтобы Савелий был раньше на свободе.

После долгого и безрезультатного разговора на тему о том, что Савелий, де, не может же, сидя в тюрьме, сознаться и этим уничтожить свой единственный шанс на спасение и что он, выйдя на свободу, сделает все, что от него потребуется, Пренская выдвинула новое предложение: по ее словам, в известном ей месте спрятан документ, подписанный третьими лицами (т. е. не Савелием), безусловно доказывающий подложность векселей. Она попросит у Савелия разрешение достать этот документ и показать его Членову. Если его содержание будет убедительным, то документ будет депонирован у лица, пользующегося нашим доверием. После этого мы сможем заставить Иоффе и Ко подписать все, что угодно, а затем прекратим дело, не предъявляя документа в суд, ибо одна угроза предъявлением этого документа парализует всякую возможность иска по векселям и делает уголовный процесс ненужным. Членов ответил, что к этому вопросу можно вернуться, когда он будет знать, что это за документ и действительно ли он так убедителен.

Довгалевский замечал, что Пренская, видимо, еще не в курсе «сепаратных переговоров», начатых адвокатами Иоффе, в то время как им уже известно о ее намерении вступить в обсуждение условий мирового соглашения. «Мы, — пояснял Довгалевский, — исходим из того, что слушание дела, само по себе, для нас ни политически, ни юридически не интересно, а потому считаем полезным продолжать переговоры по всем направлениям»[273].

Но 18 мая Довгалевский получил нагоняй от правительственной комиссии, выразившей «крайнее удивление», что, сообщая «предложение, исключительное по своей важности», он не счел нужным представить соображения парижских товарищей. В Москве полагали наиболее вероятным, что предложение Моро-Джиаффери продиктовано исключительно стремлением избежать гражданского иска не только к держателям векселей, но и к Савелию Литвинову. Но откажется ли Иоффе от показаний, что компаньоны «давали деньги Турову или другому воображаемому агенту Коминтерна»? В Москве считали, что нет, так как это означало бы сознаться в «мошеннической проделке» и лжесвидетельстве. Если защита добьется признания обвиняемых «добросовестными держателями» ценой дискредитации СССР, то, следовал вывод, «нам безусловно не придется платить по векселям, но зато мы выйдем из процесса густо измазанными дегтем». Москва пеняла Довгалевскому, что, выбирая путь, надежный с точки зрения избавления от платежей по векселям, он недостаточно учитывает возможность отрицательных последствий сугубо политического характера. Можно ли добиться реальных гарантий, что защитники воздержатся от враждебной риторики? И если Моро-Джиаф-фери мотивирует свое нежелание участвовать в суде тем, что выступал за дипломатическое признание СССР, то не думает ли он, что сваливать все на воображаемых «агентов Коминтерна» означает дискредитацию советского правительства? Комиссия предлагала обстоятельно разобраться в этих вопросах, чтобы не попасть впросак и не получить скандальный процесс[274].

Отвечая комиссии 24 мая, Довгалевский еще раз уточнил замысел Моро-Джиаффери: держатели векселей дают расписку, что, убедившись в их подложности, отказываются от всяких денежных претензий; сами векселя уничтожаются или передаются торгпредству, которое отказывается от обвинений в адрес Иоффе, Алыпица и Либориуса. Тогда, фигурируя в деле в качестве свидетелей, они наверняка сбегут в Берлин и не явятся на процесс, из-за чего защита будет представлена не мощной коалицией, а лишь адвокатом Литвинова — Сезаром Кампинчи. Но с учетом невыплаты ему гонорара (ведь денег у Савелия нет!) есть надежда, что при заключении «сепаратного мира» Кампинчи откажется от защиты, и Литвинов, которому вряд ли понравится отдуваться за подельников, разоблачит их. Приводя, казалось бы, весомые аргументы в защиту предложения Моро-Джиаффери, полпред объяснял:

Кампинчи будет ругать Коминтерн. Хорошо. Но если мы ни с кем не помиримся, то это будут делать и Кампинчи, и Моро вместе. И никак нельзя забывать, что в этом случае мы при проигрыше процесса заплатим еще миллион долларов по векселям, а при сепаратном соглашении с Иоффе и Ко, мы, кроме ругани Кампинчи, даже в случае оправдания Савелия, ничем больше не рискуем. Мы настоятельно просим не забывать, что мы не имеем возможности выставить адвокатов, равносильных коалиции Моро-Кампинчи, и рискуем быть побитыми, если защита перенесет дело в суд присяжных. А это весьма вероятно, ибо защитники знают, что обвинительный приговор в суде исправительной полиции обеспечен на 75 %.

Надо, конечно, предусмотреть и тот случай, когда, несмотря на наш отказ от жалобы, прокуратура все же посадит на скамью подсудимых не только Савелия, но и всех остальных. Но и в этом случае мы, во-первых, не платим по векселям, а во-вторых, думаем, что можно будет составить на суде коалицию с Моро против Кампинчи на платформе: Савелий через фальшивого Турова всучил Иоффе фальшивые векселя (Моро будет это утверждать, а мы будем молчать). Мы говорим об этом пока гипотетически, хотя намеки на это уже есть. В крайнем случае, если Моро на суде вероломно повернется против нас, то наши адвокаты дадут ему отпор, но несомненный плюс в виде аннулирования векселей остается и тогда.

Что касается переговоров с помощником Кампинчи, то они ничего не дали: Жерар Стросс предложил Груберу не возражать против освобождения Савелия из тюрьмы в обмен на обещание не нападать на советское правительство. Но, хотя Довгалевский полагал, что даже в случае, если Савелий удерет, а Кампинчи откажется от защиты, это будет не так уж глупо, — Грубер ответил Строссу отказом.

В отношении предложения Пренской, на очередной встрече с которой речь снова зашла о таинственном документе, устанавливающем подложность векселей, возникали две трудности. Во-первых, он находился где-то очень далеко, «за четыре границы», и, прежде чем выехать за ним, Пренская выражала желание договориться, у кого документ будет депонирован, причем таким лицом мог быть только адвокат, не участвующий в деле. Но Савелий не хотел, чтобы об этом знал даже его защитник, из-за чего, конечно, ни один приличный адвокат не решился бы взять документ на хранение во избежание обвинения в нарушении профессиональной этики. Во-вторых, требовалась экспертиза, не является ли документ фальшивкой, но Пренская отказывалась от передачи его в чужие руки до освобождения Савелия из тюрьмы. Поэтому Довгалевский считал, что из переговоров с Пренской ничего не выйдет, но если договориться с Моро-Джиаффери, то Савелий капитулирует на милость победителей[275].

Напротив, в справке «Французский процесс», переданной правительственной комиссией в Политбюро 22 мая, то есть еще до получения ответа Довгалевского из Парижа, говорилось, что предложение Евы Пренской «наиболее приемлемо» в случае получения от нее «вполне доброкачественного документа», доказывающего подложность векселей. Воспользоваться планом Моро-Джиаффери, к которому склонялся Довгалевский, по мнению комиссии, следовало только при условии представления документа, который бы, с одной стороны, вполне аннулировал векселя, а с другой — гарантировал, что обвиняемые и их защита не придадут процессу политической окраски и не предпримут никаких действий к дискредитации советского правительства. Правительственная комиссия обращала внимание Политбюро на риск оправдания Савелия и компании, в случае если разбирательство перенесут в суд присяжных, рекомендуя ввиду этого отнестись к «мирным предложениям» со всей серьезностью, дабы избежать процесса, но, конечно, при определенной гарантии защиты материальных интересов и соблюдения престижа СССР. То есть основной вопрос, подлежавший решению Политбюро, заключался в том, идти ли на мировое соглашение или довести дело до суда, несмотря на риск неблагоприятного исхода дела[276].

Заслушав информацию Хинчука по вопросу «О С. Л.» 23 мая, Политбюро вынесло свой вердикт:

а) Признать нецелесообразным вступать в какую-либо сделку по этому делу.

б) Постараться получить письменный документ, формулирующий предложение сделки от Пренской и др.[277]

Но уже 29 мая Довгалевский информировал Москву, что переговоры с подругой Савелия «пока оборвались», ибо она больше не приходит в полпредство, куда вызывать ее сочтено неудобным, — тем более что и телефона у нее нет, а писать ей и вовсе не годится. Правда, Грубер виделся в суде с Долинером и Лютц-Блонделем, которые, снова уговаривая его «прикончить» дело, обещали, что вернут злополучные векселя «при условии небольшого вознаграждения за понесенные труды и неприятности». Но Грубер ответил, что не стоит об этом даже разговаривать, хотя Довгалевский окончательно еще не отказался от идеи мирных переговоров, замечая: «Подождем, быть может, они предложат еще что-нибудь»[278]. Но, видимо, на этом фантазия защиты иссякла, и 4 июля полпред сообщил в Москву, что прокуратура, ввиду категорического требования защиты о передаче дела в суд присяжных, была вынуждена дать согласие. Для суда исправительной полиции действия обвиняемых требовалось квалифицировать как мошенничество, а не как подлог, что было юридически несостоятельно и невозможно без согласия их защитников[279].

8. Коммунист Бертон

Первый советник парижского полпредства Беседовский, замещавший Довгалевского, 13 сентября извещал Москву и Берлин:

В связи с судебными каникулами (до 1 октября) в деле полное затишье. Досье лежит без движения в прокуратуре. Ходатайство Либориуса об освобождении из-под стражи снова отклонено, аналогичное ходатайство Савелия еще не рассмотрено. Дело пойдет не раньше октября. Следователь Одибер надеется, что защита еще образумится и откажется от требования суда присяжных. Тогда дело пойдет в суд исправительной полиции. В зависимости от этого решится и вопрос о сроке слушания дела. В суде присяжных оно раньше второй половины ноября пойти не может. Если дело будет слушаться в исправительной полиции, обвинять будет товарищ прокурора суда — вероятно, Кассиньон. Если с присяжными, то — один из генеральных адвокатов (тов. прокурора палаты). Наши адвокаты — Грубер и Морис Гарсон. Защита: Моро-Джиаффери (защитник Иоффе), Кампинчи (под сомнением) и Штросс (защитники Савелия), Деган (защитник Лабориуса). Как только начнется какое-нибудь движение воды, мы Вам сообщим[280].

Но 2 октября, отказавшись от возвращения в Москву, Беседовский сбежал из полпредства[281], и Довгалевский, повторяя 17 октября, что пока еще не знает окончательно, придется ли иметь дело только с Моро-Джиаффери и «второстепенными» защитниками, вроде Стросса и Дегана, или также с Кампинчи, предложил Москве исходить из вероятности противостояния с несравненно более сильной «коалицией», чем «дуумвират» Грубера и Гарсона. Указывая, что в суде присяжных на Грубера «можно рассчитывать, скорее, как на суфлера и ученого секретаря при Гарсоне, чем как на самостоятельную боевую единицу», Довгалевский пояснял:

Не подлежит никакому сомнению, что защита придаст процессу политический характер, причем в условиях, существующих во французском суде присяжных, никто ей не может в этом помешать. Защита может не только говорить на политические темы, но и выставлять свидетелей для характеристики режима в СССР или работы советских учреждений за границей или взаимоотношений между СССР и Коминтерном. Вся пресса при такой постановке процесса будет против нас (не из симпатии к мошенникам, а из антипатии к нам).

История с Беседовским, несомненно, будет всемерно использована защитой и сильно понижает наши шансы на успех. Моро, узнав о ней, воскликнул: «Какая удача! Лучше нельзя было выдумать!» Возможно выступление на суде Беседовского в качестве свидетеля защиты (у нас есть сведения, что он собирается это сделать). Могут выступить также некоторые бывшие сотрудники торгпредства, вроде Байтина[282] (бывш[его] заведующего] меховым отделом, который предъявил сейчас иск к парижскому торгпредству).

При таких условиях возникает вопрос о приглашении с нашей стороны еще одного, чисто политического, адвоката. Единственным кандидатом является коммунистический депутат Бертон[283] — толковый и способный адвокат. Грубер очень настаивает на этом, говоря, что ни он, Грубер, ни Гарсон не могут ни вступать в спор на полит [ические] темы, ни допрашивать полит[ических] свидетелей, так как оба они не занимаются политикой и не в курсе дела. <…> Других кандидатов, кроме Бертона, у нас нет: остальные адвокаты — коммунисты или сочувствующие — никуда не годятся с профессиональной точки зрения, а на согласие социалистов или радикалов мы рассчитывать не можем[284].

Полпред считал, что приглашение Бертона становится неизбежным, несмотря даже на связанные с этим минусы: адвокат-коммунист, несомненно, вызовет враждебную настороженность присяжных, а его партийная репутация оставляет желать много лучшего. «Во всяком случае, — резюмировал полпред, — мы просим дать нам принципиальное согласие по приглашению Бертона…»[285]

Гарсон, с которым Грубер и Членов долго совещались 22 октября, тоже категорически высказался за приглашение Бертона, предупредив, что «может взять на себя только чисто уголовную сторону дела». Ведь утром Моро-Джиаффери напугал его тем, что «дело будет носить характер грандиозного политического процесса», который продлится одну-две недели, ибо защита намерена-де вызвать около сотни «политических» свидетелей, включая Беседовского, и «мобилизовать не меньше полусотни мелких держателей русских бумаг», лишившихся своих денег из-за отказа большевиков от выплаты их по гособлигациям. Кроме того, решительно все компетентные лица говорили, что общественно-политическая атмосфера исключительно неблагоприятна из-за волны антисоветских настроений, поднятой в связи с побегом Беседовского. Даже следователь, «очень осторожный и объективный», считал неизбежным оправдание подсудимых, хотя и выражал надежду на признание судом факта подлога и удовлетворение гражданского иска торгпредства, что Гарсон находил маловероятным. Тем большее значение приобретал вопрос о времени проведения суда: ведь эффект от дела Беседовского мог вскоре изгладиться. Это понимал и Моро-Джиаффери, который снова предложил компромисс: обвинение не будет возражать против освобождения мошенников до суда, а защита даст согласие отложить процесс на неопределенное время, — но опять получил отказ![286]

У Литвинова-старшего предложение задействовать адвоката-коммуниста вызвало по меньшей мере сомнения, которыми он поделился с Довгалевским 26 октября:

Меня немало смущает привлечение к процессу Бертона. Я опасаюсь, что он будет действовать на присяжных как красная тряпка и процесс превратится в спор между компартией Франции и защитниками буржуазных устоев. Неужели нельзя было действительно найти вне компартии достаточно солидного адвоката в помощь Гарсону и Груберу? Задачей наших адвокатов является ведь не размазывание политических споров, а, наоборот, борьба с попытками защиты превратить уголовное дело в политический процесс. Возможны, конечно, выпады политического характера, на которые необходимо будет отвечать фактическими справками, но эти справки мог бы на месте передавать нашим адвокатам т. Членов[287].

Довгалевский ответил 31 октября: «По вопросу о Бертоне как наши адвокаты, так и мы сами вынуждены настаивать на его приглашении и притом безотлагательно». Ведь на суде присяжных нельзя ограничиться заявлением, что «политика не имеет отношения к данному делу и притянута за волосы», ибо «политические инсинуации» адвокатов и свидетелей защиты нужно парировать немедленными репликами, на которые не способны ни Гарсон, ни Грубер. «Надо еще добавить, — замечал Довгалевский, — что Бертон выступает очень тактично и умеет отлично разговаривать с присяжными заседателями и приспособляться к их психологии. Он имеет как в суде, так и в широких кругах парижского населения репутацию хорошего адвоката и весьма умеренного коммуниста, что в данном случае как раз и требуется»[288]. Довгалевский обращал внимание, что в своем очередном фельетоне в эмигрантских «Последних новостях» Беседовский уверяет, будто Туров был агентом для связи между торгпредством и Коминтерном[289], и, «несомненно, это уже есть подготовка материала для дела Литвинова»[290].

Впрочем, еще до получения ответа Довгалевского, 30 октября, глава правительственной комиссии Хинчук, обобщив информацию, полученную из Парижа, обратился в Политбюро ЦК ВКП(б) с запиской «По делу С. Л.», в которой, в частности, говорилось:

Уже самый факт содержания обвиняемых в предварительном заключении в течение почти годичного срока доказывает, что французские следственные власти считают выдвинутое против С. Л. и его сообщников обвинение в мошенничестве достаточно обоснованным, и с этой точки зрения предстоящий процесс мог бы у нас особых опасений за исход его не вызывать, — тем более, что следователь собирался передать это дело на разбирательство суду Исправительной Полиции.

В последнем своем сообщении т. Довгалевский, однако, пишет, что предрешена передача этого дела суду присяжных заседателей, на чем все время настаивала защита обвиняемых. Хотя мы не имеем еще сведений о решении Камеры предания суду, которая должна определить подсудность дела, я, однако, согласен с тов. Довгалевским, что дело, по всей вероятности, будет слушаться в суде присяжных. Это обстоятельство в корне меняет обстановку процесса. Если в суде Исправительной Полиции нам было бы сравнительно легко ограничить процесс рамками чисто уголовного мошенничества, то в суде присяжных защита, несомненно, перенесет весь процесс в политическую плоскость.

Надо при этом иметь в виду выдвинутую обвиняемыми версию происхождения векселей. По этой версии — векселя были выставлены С. Л. по приказу покойного В. 3. Турова, будто бы, для нужд Коминтерна и были пересланы С. Л. тов. Турову в Берлин в мае 1926 г. Тов. Туров эти векселя, будто бы, продал за 600 тыс. марок Иоффе и его сообщникам, причем ни С. Л., ни Иоффе и другие мошенники, в этом деле участвовавшие, друг друга не знали и друг с другом не встречались. Дополнительно выдвигается версия, что тов. Туров присвоил себе полученные за векселя деньги, за что и был убит подосланными эмиссарами Коминтерна. Защитники обвиняемых неизбежно будут пытаться придать процессу политический характер, потому что это дает им единственный шанс воздействовать на психологию присяжных и убедить их оправдать обвиняемых, будто бы введенных в «добросовестное» заблуждение агентами Коминтерна.

Я считаю, что мы, со своей стороны, должны решительным образом отводить всякие попытки перевода процесса на политические рельсы и, не поддаваясь на провокацию защиты, ограничивать процесс исключительно доказательствами чисто уголовного характера всего этого мошенничества. Зная, однако, обстановку буржуазного суда, мы не можем сейчас предвидеть, насколько нам это удастся. Защитники обвиняемых (Моро-Джиаффери и, вероятно, Кампинчи) являются крупнейшими французскими криминалистами. С нашей стороны выступают Грубер и Морис Гарсон. Ни один более видный французский адвокат, в том числе ни Поль-Бонкур, ни Леон Блюм, не согласились взять на себя защиту наших интересов, опасаясь именно политического характера предстоящего процесса.

Тов. Довгалевский считает необходимым, ввиду неизбежного почти придания процессу политического характера, пригласить с нашей стороны еще одного, чисто политического, адвоката и выдвинуть, по согласованию с Грубером и Гарсоном, кандидатуру коммунистического депутата Бертона. В этом предложении имеется опасность, что приглашение нашим защитником коммуниста Бертона вызовет излишнюю настороженность и даже предвзятую враждебность буржуазных присяжных и вместо ослабления усилит политический характер процесса. Я, однако, считаю, что следует разрешить т. Довгалевскому пригласить Бертона с тем, однако, чтобы он выступил лишь тогда, когда политическое выступление на процессе с нашей стороны окажется неизбежным.

Политический характер процесса осложняется еще и следующими обстоятельствами. Имеются сведения, что Беседовский собирается выступить на процессе в качестве свидетеля защиты, а история с ним, по мнению т. Довгалевского, сильно понижает наши шансы на успех. Помимо того, в белогвардейской прессе («Последние новости» от 15.Х с. г.) опубликовано письмо т. Литвинова к С. Л.[291], которое последний в свое время передал следователю. Защита обвиняемых, несомненно, использует полностью это письмо.

Я считал бы необходимым, чтобы в связи с опубликованием этого письма тов. Литвинов выступил с заявлением, что было им послано С. Л. и другое письмо, в котором он категорически требовал от С. Л. возвращения в Москву. Об этом втором своем письме т. Литвинов мне писал еще 11-го января сего года. Такое выступление тов. Литвинова, по моему мнению, облегчило бы возможность, с одной стороны, парализовать попытку использования этого письма, с другой, доказать, что С. Л., не найдя поддержки и у тов. Литвинова, опустился до того, что пошел на явное мошенничество с фальшивыми векселями.

Нам нужно, во всяком случае, приготовиться выдержать большой бой во время предстоящего процесса. Я считаю, что было бы очень целесообразно командировать кого-либо в Париж для руководства этим процессом, особенно — политической его стороной. Со своей стороны, я выдвигаю для этой цели тов. Б. С. Стомонякова, который хорошо знает все обстоятельства этого дела[292].

Хотя Политбюро не согласилось с необходимостью «заявления» Максима Литвинова относительно переписки его с братом, остальные предложения комиссии были одобрены, и 5 ноября по докладу Хинчука и Стомонякова было вынесено постановление:

а) Дать директивы полпредству и торгпредству СССР во Франции решительно отводить всякие попытки перевести процесс С. Л. и его сообщников на политические рельсы.

б) Разрешить т. Довгалевскому пригласить для участия в процессе Бертона с тем, однако, чтобы Бертон выступил лишь в случае неизбежности нашего политического выступления на процессе.

в) Командировать в Париж для руководства процессом т. Стомонякова[293].

Впрочем, как делился Крестинский со Стомоняковым 10 ноября, сомнения в целесообразности привлечения Бертона высказывал и Рапопорт, который, сам являясь беспартийным «спецом» и заведуя правовым отделом берлинского торгпредства, полагал, что «вовсе не нужно быть коммунистом, чтобы принять бой на политической почве и возражать против тех небылиц, которые будут рассказывать подсудимые, их свидетели и их защита». Выехав в тот же день в Париж для участия в совещании с Довгалевским, Членовым, Грубером и Гарсоном, «скептик» Рапопорт подготовил с ними записку, которая, по оценке Хинчука, явилась «первым изложением» будущей тактики стороны обвинения по вексельному делу[294].

Тем не менее Крестинский по-прежнему считал, что надежнее опираться на беспартийного юрисконсульта парижского полпредства Членова, чем на сомнительного Бертона:

Мы все знаем Членова как умного талантливого человека и очень способного уголовного адвоката. Он — человек с политическим темпераментом, прекрасно знает материал по делу, знает его так, как не будет знать ни один иностранный адвокат. Мы имели прекрасный опыт с его выступлением по делу об убийстве Воровского, а ведь выступал он тогда в Лозанне, недостаточно свободно владея французским языком. Ему приходилось заранее писать речь[295], он не мог свободно лавировать в процессуальных тонкостях дела. С тех пор прошло пять с половиной лет, из которых четыре с половиной года он живет в Париже. Он сейчас в совершенстве владеет языком и будет соединять все плюсы французского адвоката и советского политика. Недостаточно, чтобы он сидел рядом с французскими адвокатами и суфлировал им, когда и какое ходатайство они должны заявить, какие объяснения по какому поводу дать. Надо, чтобы он мог в нужную минуту сам вскочить и сам заговорить[296].

Но Хинчук настаивал на приглашении Бертона[297], и 16 ноября, с учетом решения Политбюро, Крестинский сдался, хотя и с оговоркой:

После того, как тов. Рапопорт дал мне характеристику Бертона после своего свидания с ним, я считаю приглашение Бертона вполне правильным. Членов — человек осторожный и тактичный, который глупостей на суде не наделает, лезть на первый план не будет, а будет лишь восполнять допущенные французскими адвокатами неизбежные по объективным условиям пробелы и ошибки[298].

9. Компрометация

В справке, подготовленной членом совета торгпредства СССР в Германии М. М. Ландой 15 февраля 1929 года[299], утверждалось, что еще во время работы в варшавском отделении еврейского благотворительного общества Савелий занимался подлогами и присвоил себе 6 тысяч долларов из средств, которые американские эмигранты переводили своим родственникам, живущим в Польше. Когда это раскрылось, он сбежал в Берлин, где, ссылаясь на якобы политические преследования, которым подвергся за своего брата-большевика, поступил на службу в торгпредство. Но частное детективное бюро, нанятое еврейским обществом, установило, что Савелий приобрел дом в Берлине, записанный им на имя своей «метрессы», и под угрозой ареста часть присвоенной суммы ему пришлось вернуть[300].

Поэтому 10 ноября Крестинский обратился к Стомонякову, копии — Довгалевскому, Литвинову и Хинчуку, с призывом «не жалеть красок для личной компрометации» Савелия, дабы присяжные усомнились, что «на скамье подсудимых сидят честные благонамеренные буржуа». Берлинский полпред выдвигал и конкретный план: допросом свидетелей установить, что Савелий «бросил без всякой помощи большую семью и сошелся с авантюристкой из эмигранток, которая и толкнула его на путь преступления». Если в суде, подчеркивал Крестинский, «будет установлен этот тяжелый, с точки зрения парижского мелкого буржуа, поступок, присяжные без дальнейшей проверки поверят и нашим, нотариально засвидетельствованным, заявлениям о варшавских растратах Литвинова»[301].

В другом письме тем же адресатам, от 16 ноября, Крестинский добавлял, что Гарсон тоже считает необходимым «в интересах дела» всячески, по выражению Рапопорта, «мазать» Савелия с моральной стороны: присяжные должны знать, что он «проворовался в Варшаве, был прогнан со службы и исключен из профессиональной организации»:

Наши парижские товарищи почему-то боятся, что Савелий Литвинов сможет доказать, что мы здесь, в Берлине, об этом его преступном прошлом знали и тем не менее предоставили ему службу. По-моему, нельзя доказать того, что не соответствует действительности. Может быть, действительно, несколько лет тому назад мы слишком легковерно отнеслись к заявлениям С. Литвинова о преследованиях его польской охранкой и буржуазными кругами по политическим соображениям за то, что он — брат Литвинова. Но, во всяком случае, никто у нас в Берлине не знал, что он обвиняется в растратах, в частности — в растратах по службе в благотворительной организации, что он был членом профессиональной организации и из нее исключен.

Фактом является то, что об этих обстоятельствах варшавского прошлого Литвинова мы узнали уже после возникновения дела о фальшивых векселях, узнали от тов. Аренса[302], который был в Варшаве и которому его знакомые, тамошние еврейские общественные деятели, уже после возникновения процесса о фальшивых векселях рассказали о прежних подвигах Савелия. Мы через наше варшавское полпредство обратились к указанным тов. Аренсом лицам и получили от них нотариально засвидетельствованные заявления. Я не настаивал на том, чтобы эти заявления были приобщены к делу во время предварительного следствия. Я хотел, чтобы они явились для Савелия Литвинова неожиданными и чтобы он не успел приготовиться к тому, как их парировать[303].

Но Литвинов-старший, ознакомившись 17 декабря с перепиской Довгалевского и Крестинского о желательности, с целью личной компрометации Савелия на процессе, упомянуть и о его варшавской деятельности, энергично возражает:

Не считая нужным высказываться по существу этого вопроса, я должен, однако, довести до Вашего сведения, что уже после своего ухода из берлинского торгпредства С. Л. поступил на работу в частную контору в Берлине, во главе которой стоял бывший директор организации «Хиас» в Варшаве. Трудно будет объяснить, каким образом С. Л. мог быть принят на службу директором той самой организации, доверием которой он злоупотребил. Если С. Л. удастся вызвать в качестве свидетеля этого директора, то наша ссылка на Варшаву будет совершенно опорочена к невыгоде советской стороны в процессе[304].

Спорный вопрос был передан на рассмотрение Политбюро, которому правительственная комиссия доказывала 29 декабря, что необходимо использовать сведения о растрате «для дополнительной дискредитации С. Л.». Учитывая наличие соответственно удостоверенных заявлений бывших варшавских сослуживцев Савелия о его денежных злоупотреблениях, комиссия предлагала заблаговременно организовать выезд этих лиц в Париж, но без огласки, чтобы их показания в суде обрушились на обвиняемого как снег на голову[305].

На следующий день, не дожидаясь формального решения Политбюро, Стомоняков обратился к советнику варшавского полпредства Ю. М. Коцюбинскому[306] с секретным письмом («Лично. Совершенно секретно. Никому другому не вскрывать»). Сообщая, что на готовящемся процессе адвокаты укажут присяжным на присвоение Савелием денежных сумм, переведенных еврейским семьям в Варшаве их американскими родственниками, Стомоняков предлагал Коцюбинскому связаться с лицами, которых назовет ему Аренс, и заручиться их согласием на поездку в Париж для дачи свидетельских показаний:

Вы не должны, однако, делать никаких шагов вовне, не получив еще от меня дополнительной телеграммы, в которой я предложу Вам выполнить поручение, данное условно в этом письме. Еще раз обращаю Ваше внимание на большую важность и чрезвычайную деликатность этого поручения. Для достижения ожидаемого эффекта на процессе необходимо, чтобы противная сторона ничего не знала о подготовленном ударе[307].

Хотя 31 декабря, в дополнение к своей предыдущей записке, Хинчук уведомил Политбюро, что парижские адвокаты «считают вредным поднимать на суде историю с варшавскими похождениями С. Л.», ибо защита напомнит о его службе в частной конторе во главе с бывшим директором HIAS, тем не менее глава правительственной комиссии полагал, что, выбрав подходящий момент, все же полезно ознакомить присяжных с «уголовным прошлым» Савелия. Подытоживая, Хинчук заявлял:

Нам важно использовать всякую возможность для того, чтобы выявить истинную физиономию С. Л. (и это вполне сходится с мнением французских адвокатов), чтобы убедить присяжных заседателей, что на скамье подсудимых сидит не случайная жертва «советских происков», а нечистоплотный человек, который, проворовавшись раз в Варшаве, воспользовался нашей оплошностью и проворовался вторично в Берлине[308].

Уже 10 января 1930 года Коцюбинский отчитался в ходе выполнения данного ему деликатного поручения:

Тов. Аренс просил обратиться к Леону Альтеру[309] (быв. социал-демократ, кажется — родственник Аренса) и узнать от него, кто может выступить свидетелем на процессе Литвинова и дать показания о его работе в «Хиасе». Я запросил тов. Аренса, можно ли полностью доверять Альтеру, и получил от него телеграфное подтверждение. Я встретился с Альтером, и тот посоветовал выставить двух свидетелей: его самого, Леона Альтера, и Юзефа Скорецкого[310], быв. директора «Хиаса». Оба они могли бы поехать в Париж только по вызову парижского суда. Ехать без приглашения со стороны суда они боятся, т. к. их могут обвинить в сношениях с большевиками. Мнение Альтера я телеграфировал Аренсу. Альтер обещал о нашем разговоре никому ни слова не говорить. По получении Вашего письма я напомнил Альтеру его обещание молчать о нашем разговоре[311].

Хотя на процессе ни Альтер, ни Скорецкий так и не появятся, перед Москвой стояла задача личной компрометации не только главного обвиняемого — Савелия Литвинова, но и главного свидетеля защиты — Григория Беседовского. Ведь еще 29 декабря Хинчук отправил в Политбюро записку с отметками: «Совершенно секретно. Весьма срочно», предупреждая, что на суде по вексельному делу ожидается выступление беглого дипломата:

Мы нисколько не сомневаемся, что авантюрист и проходимец Беседовский не ограничится общими политическими выпадами против СССР, но и будет лжесвидетельствовать, подтверждая суду мнимую действительность выдвинутой С. Л. версии происхождения векселей, якобы выданных по распоряжению т. Турова для финансирования Коминтерна. Вполне вероятно, что Беседовский будет под присягой утверждать, будто он как бывший советник полпредства и поверенный в делах лично читал переписку Москвы с парижским полпредством, где якобы подтверждалась эта версия. Нам необходимо, во всяком случае, быть готовыми к опровержению этого лжесвидетельства.

Сначала правительственная комиссия склонялась к вызову Членова в суд в качестве свидетеля, но Беседовский мог легко отвести его показания, указав, что беспартийный юрисконсульт не допущен к переписке, имеющей сугубо конспиративный характер. Объективно исчерпывающим являлось по сути лишь опровержение самого полпреда Довгалевского, но защита наверняка потребовала бы его очной ставки с Беседовским, а отказ от нее суд засчитал бы в пользу обвиняемых. Комиссия полагала, что для опровержения измышлений перебежчика в глазах присяжных необходимо формальное признание его растратчиком и мошенником, для чего необходимо в срочном порядке устроить судебный процесс над Беседовским.

Отклонив предложение Крестинского о вызове политических деятелей из Германии и других европейских стран для подтверждения деловой порядочности советских экономических органов за границей, правительственная комиссия решила, что ссылка на немецких экспертов может привести в Париже к обратным результатам, — тем более при отсутствии достаточно авторитетных французских свидетелей, которые согласились бы выступить в суде. Предлагая ограничиться вызовом лишь нескольких лиц, способных охарактеризовать вексельную практику берлинского торгпредства, комиссия указывала, что таковыми являются его немецкие юрисконсульты, и полагала совершенно необходимым «авторитетное руководство» судебным процессом непосредственно из Парижа, о чем Хинчук писал:

Тов. Стомоняков еще [5 ноября] в Политбюро возражал против своей кандидатуры, — настаивает и сейчас на пересмотре этого решения, мотивируя тем, что цель его пребывания во Франции, под каким бы то ни было благоприятным предлогом он туда ни поехал, неминуемо будет вскрыта, и таким образом лишь обострится политический характер процесса. С другой стороны, всем известна его личная тесная дружба с покойным т. Туровым, а это обстоятельство и С. Л., и Беседовский, разумеется, полностью используют и на процессе, и в газетной кампании.

Единственным кандидатом, который мог бы заменить Стомонякова, является берлинский полпред Крестинский, прекрасно знающий ход дела и следивший за ним. Кроме того, всему дипломатическому корпусу в Берлине, в том числе и французскому послу, известно, что Крестинский болен, вследствие чего его поездка на юг Франции будет выглядеть вполне естественной и не вызовет никаких толков и подозрений. Ввиду чрезвычайной срочности вопроса Хинчук просил обсудить это вопрос на ближайшем заседании Политбюро с приглашением на него членов правительственной комиссии[312].

Два дня спустя, 31 декабря, в дополнение к своей записке Хинчук уведомил членов Политбюро, что полпредство СССР во Франции просит о разрешении использовать на процессе «в целях обрисовки провокационной роли Беседовского» выдержки из его писем, в которых он, в бытность первым советником, «настаивал на применении репрессий к французам, проживающим в СССР». Глава правительственной комиссии считал необходимым «пойти на это, чтобы совершенно дискредитировать Беседовского как политического проходимца, ведущего двойную игру»[313]. Максим Литвинов со своей стороны продолжил данную тему, обратившись 2 января 1930 года к «Генеральному секретарю ЦК ВКП(б) т. Сталину, копии — членам Политбюро, тт. Хинчуку и Стомонякову»:

К п. 7 повестки ПБ.

1. Ввиду возможного участия Беседовского в качестве главного свидетеля защиты представляется чрезвычайно важным опорочение его. Это имело бы значение не только для самого процесса, но еще гораздо большее политическое значение для разоблачения лживости его многочисленных заявлений в интервью, мемуарах, книгах и пр.

2. Как известно, Б [еседовский] рисует себя в этих заявлениях как человека, никогда не сочувствовавшего нашей политике, выступавшего против ЧК, террора и пытавшегося смягчить острые углы нашей политики. Если бы нам удалось документально доказать на суде, что Б[еседовский] не только никогда не выступал против нашей политики, а, наоборот, делал даже экстремистские предложения, то мы этими данными не только опорочили бы его показания по делу С. Л. в глазах присяжных заседателей, но и его самого как политического лжесвидетеля.

3. К сожалению, в переписке Б[еседовского] с НКИД имеется весьма скудный материал, который мог бы быть использован для вышеуказанной цели. Есть, однако, одно письмо Б[еседовского] (копия прилагается), которое, будучи зачитано на суде, показывало бы, что Б[еседовский] пытался заострять наши отношения с Францией и резко выступал как против французского правительства, так и Эрбетта[314]. Оглашение этого письма нас скомпрометировать не может, но есть некоторые неприятные моменты, как, например, указание на тесную связь между формально частным банком в Париже и [советским] правительством. Кроме этого, письмо обнаруживает некоторые колебания с нашей стороны в вопросе о высылке французского ксендза Невэ[315], из-за которого мы столько лет воюем с Эрбеттом.

4. НКИД полагает, что если в наших руках ничего более порочащего Б[еседовского] с буржуазной точки зрения не окажется, то представлять вышеупомянутое письмо в суд не следует. НКИД полагает, однако, что другие советские учреждения, как, например, украинские или ОГПУ, могут иметь у себя письма и донесения Б[еседовского], более пригодные для вышеотмеченной цели, и считает поэтому желательным, чтобы Политбюро обязало эти органы в срочном порядке разыскать и представить в НКИД соответственный материал. При иных материалах могло бы иметь некоторое значение и вышеупомянутое письмо Б [еседобского] в НКИД. Особенно ценным в данном случае были бы какие-либо донесения Б[еседовского] в ОГПУ, если таковые могли бы быть оглашены.

5. Необходимо, конечно, раньше всего принципиальное согласие Политбюро на публичное использование документов против Б[еседовского][316].

Изучив 5 января информацию «комиссии Хинчука» по вопросу «О С. Л.», Политбюро вынесло постановление, в котором наметило главные направления подготовки судебного процесса в Париже:

а) Отказаться от вызова политических свидетелей, ограничившись вызовом, кроме свидетелей, имеющих непосредственное отношение к делу, лишь банкира Яроховского[317], доктора Кона[318], проф. Вимпфгеймера, доктора Бернгайм[а][319].

б) Для опровержения возможных лжесвидетельских показаний Беседовского о происхождении векселей разрешить т. Довгалевскому готовить для наших адвокатов письменное опровержение наличия каких-либо документов, якобы подтверждающих выдуманную С. Л. версию происхождения векселей.

в) Провести в самом срочном порядке публичный процесс Беседовского в Верхсуде по обвинению его в растрате и мошенничестве с таким расчетом, чтобы осуждение Беседовского было бы объявлено до начала процесса С. Л.

г) Возложить руководство процессом на т. Крестинского, обязав его выехать во Францию[320].

д) Считать необходимым выезд т. Довгалевского в Париж к началу процесса. Вопрос о его выступлении в суде решить по ходу самого процесса.

е) Обязать т. Литвинова собрать все имеющиеся в разных учреждениях и ведомствах письма Беседовского для использования их на суде во Франции[321].

Но 7 января, буквально накануне рассмотрения в Верховном суде СССР дела беглого дипломата, Стомоняков направил Сталину записку (с пометками: «Совершенно секретно. Весьма срочно»):

Уважаемый товарищ,

Ввиду отсутствия из Москвы тт. Хинчука и Пятакова, у которых сегодня выходной день, в качестве члена возглавляемой тов. Хинчуком Комиссии Политбюро по делу С. Л., по соглашению с 4-м членом Комиссии тов. Дволайцким, считаю своим долгом обратиться к Вам по следующему крайне срочному делу.

Комиссия тов. Хинчука по делу С. Л. в своем письме от 29 декабря, указав на опасность лжесвидетельского выступления Беседовского на процессе С. Л., просила директивы Политбюро о проведении в самом срочном порядке публичного процесса Беседовского в Верховном суде «по обвинению его в растрате и мошенничестве». Комиссия исходила при этом из того, что против Беседовского имеются два обвинения: 1) в растрате и мошенничестве и 2) в бегстве и переходе на сторону врагов рабочего класса. Комиссия полагала, что нам выгоднее разделить эти два процесса, проведя первый до процесса С. Л., второй — после этого процесса.

Соединение обоих процессов воедино дало бы возможность защите С. Л. на парижском процессе отвести наши попытки дискредитации Беседовского, представив его в ореоле политического деятеля, противника советского правительства, которому (Беседовскому) с политической целью пришиты обвинения в растрате и мошенничестве. Реакционные парижские лавочники, которые будут судить С. Л. в качестве присяжных заседателей, могут поверить защите С. Л., особенно ввиду того, что Беседовский будет присужден к расстрелу за измену, что в их глазах, конечно, является чисто политическим преступлением. Таким образом, вместо дискредитации Беседовского перед присяжными заседателями, приговор его к расстрелу может даже в глазах этих лавочников повысить его авторитет.

К сожалению, Комиссия не развернула этой аргументации на заседании Политбюро 5 января. Однако постановление Политбюро соответствует постановлению Комиссии и гласит: «Провести в самом срочном порядке публичный процесс Беседовского в Верховном Суде по обвинению его в растрате и мошенничестве с таким расчетом, чтобы осуждение Беседовского было объявлено до начала процесса С. Л.» (Протокол № 112 от 5 января, п. 8 «в»).

Между тем [нарком юстиции РСФСР] тов. Янсон[322], основываясь, как он мне сообщил, на прежнем постановлении Политбюро по делу Беседовского, распорядился об одновременном слушании дела по обоим обвинениям. Ввиду того, что срочное назначение суда над Беседовским назначено в интересах успешного проведения суда над С. Л., и ввиду огромной важности для нас дискредитировать всеми доступными способами лжесвидетельские показания Беседовского, которые без такой дискредитации угрожают нам потерей процесса над С. Л. и уплатой 2 млн рублей, — я считаю своим долгом обратить на это Ваше внимание и просить Вас путем опроса членов Политбюро провести следующее постановление:

1) Провести завтра, 8-го, в Верховном суде только дело по обвинению Беседовского в мошенничестве и растрате.

2) Дело по обвинению Беседовского в измене назначить после процесса С. Л., примерно, через месяц[323].

В тот же день формулировка, предложенная Стомоняковым, была утверждена Политбюро[324], а в ночь с 8 на 9 января коллегия по уголовным делам Верховного суда СССР, инкриминировав Беседовскому «присвоение и растрату государственных денежных сумм в размере 15 270 долларов 04 центов», заочно приговорила его к 10 годам лишения свободы «с конфискацией всего имущества и поражением в политических и гражданских правах на 5 лет»[325].

10. Накануне суда

17 января Аренс, который замещал Довгалевского в Париже, сообщил в Москву (Хинчуку, Литвинову) и Берлин (Крестинскому, Бегге), что французские адвокаты имели частные беседы с помощником генерального прокурора Газье[326], назначенным обвинителем на вексельном процессе. Выяснилось, что он не только крайне враждебно настроен к советской власти, но полагает, что следователь и прокурор, наблюдавший за следствием, проявили чрезмерное рвение, поверив обвинениям, которые отнюдь не доказаны. Считая, что не может быть и речи о подлоге, а стоит говорить разве только о «покушении на мошенничество», Газье даже заметил, что не мешает напомнить Москве, как относятся во Франции к правительству, которое не платит долгов и министр которого позволяет себе выгонять французского посла из своего кабинета. Но когда Бертон резко оборвал Газье, тот попросил не передавать его слов и считать, что он ничего не говорил. Отношение председателя суда Барно[327] оказалось не столько враждебным, сколько ироничным: он считал, что дело — пустое, для французской юстиции — совершенно неинтересное, и главное — не раздувать его, а поскорее сбыть с рук. Солидарный в намерении помешать защите подсудимых затянуть процесс, Барно все же счел нужным указать Бертону, что весьма не сочувствует его доверителям[328].

Но попытки обвиняемых вступить в «переговоры» не прекращались, и, по сведениям Аренса, в середине января, буквально накануне открытия процесса в Париже, к Морису Гарсону явилась некая мадам Гюйи, бывшая лет десять назад его клиенткой по какому-то небольшому гражданскому делу. Она заявила, что есть люди, являющиеся, мол, фактическими хозяевами векселей, которые хотели бы закончить всю эту историю миром. Дама просила, чтобы адвокат принял ее мужа вместе с лицом, которого она называла «шефом» Савелия. Но Гарсон категорически отказал ей, пояснив, что не принимает клиентов противной стороны и, помимо чистосердечного признания обвиняемых, не видит для Савелия никакого иного выхода. Тогда дама предложила Гарсону 250 тысяч франков за то, чтобы в своей речи он дал понять присяжным, что не вполне убежден в подложности векселей. Прогнав ее, Гарсон рассказал Членову об этом инциденте, но сделать официальное заявление отказался: он просил без огласки, не прибегая к содействию полиции, выяснить, кто стоит за посетительницей, но предпринятые меры не дали результатов[329].

Прибыв в Париж 19 января, Крестинский потратил весь день на изучение дела: с помощью Рапопорта при участии Аренса и первого секретаря полпредства И. А. Дивильковского[330] он входил в курс событий за последние два месяца, а вечером знакомился с обвинительным актом и показаниями свидетелей. Одновременно Членов заседал, несмотря на воскресенье, с французскими адвокатами, разрабатывая их тактику на процессе.

На следующий день Крестинский провел в полпредстве два совещания: утреннее, с Членовым, Рапопортом и Аренсом, и послеобеденное, с ними же и Довгалевским, вернувшимся в Париж из отпуска, который проводил в Кисловодске. В первую очередь обсуждался вопрос об участии Членова в процессе на равных правах с французскими адвокатами, но председатель суда Барно отнесся к этому отрицательно, предложив использовать юрисконсульта лишь в роли технического секретаря. Поскольку адвокаты настаивали, Барно пообещал дать ответ через пару дней, а когда Бертон явился к нему, сослался на необходимость получить разрешение министерства юстиции. Но директор соответствующего департамента предложил адвокатам изложить мотивы их ходатайства письменно, а министр юстиции, Люсьен Юбер[331], выслушав Бертона, сказал, что ответит ему до семи часов вечера. Хотя, созвонившись с полпредством, Бертон сообщил, что вопрос решен положительно, в резолюции министра говорилось лишь о разрешении Членову присутствовать на суде «в качестве технического советника при поверенных гражданского истца, но без права задавать вопросы и произносить речи»[332].

Другой вопрос, дискутировавшийся на совещаниях в полпредстве, касался личной компрометации Беседовского в глазах присяжных, и было признано возможным, при наличии подходящих условий, воспользоваться его письмом в НКИД от 6 сентября 1929 года, в котором тогдашний поверенный в делах ратовал за арест и высылку из СССР епископа Римско-католической церкви, первого Апостольского администратора Москвы Невё, гарантируя, что это не вызовет никаких серьезных дипломатических последствий[333]. В отношении приговора, вынесенного перебежчику Верховным судом СССР 8 января 1930 года, отмечалось, что в обосновании его «так много говорится об измене и предательстве Беседовского, что чисто уголовная растрата тонет в мотивах политического характера», из-за чего есть опасение «представлением приговора повредить делу»! То же касалось расписки Беседовского в получении им пяти тысяч долларов якобы «на особые нужды»: при предъявлении ее присяжным защита стала бы настаивать на допросе бухгалтера полпредства в качестве свидетеля по делу, что фактически означало бы предоставить французскому суду возможность пересмотра вердикта Верховного суда СССР с вторичным установлением факта растраты[334].

Что касается использования «варшавского прошлого» Савелия для его компрометации, то Крестинский указывал на следующее:

Собственно говоря, вопрос этот был уже полу-предрешен тем, что еще за две недели до моего приезда было заявлено ходатайство о вызове из Варшавы свидетелей Альтера и Скорецкого. Затем, когда варшавское полпредство протелеграфировало, что Москва решила отказаться от поездки этих двух свидетелей, в той же телеграмме было предложено вызвать в качестве свидетеля находящегося в Париже гр-на Дижура[335]. Ходатайство о его вызове было также уже заявлено. Что касается варшавских документов, представляющих из себя неформальное и несудебное свидетельское показание одного варшавского сослуживца Савелия Литвинова и двух секретарей профсоюза, из которого он был исключен в связи с растратой, то эти документы представлены не были. Меня несколько смущало, что мы вызвали свидетеля Дижура, не имея представления о том, что он знает и что покажет. Беспокойство наше, однако, рассеялось после приезда из Берлина д-ра Кона. Оказалось, что Кон знаком с Дижуром.

Дижур — еврейский общественный деятель, заведовавший в Берлине отделением «Джойнта»[336]. Когда Савелий произвел свою варшавскую растрату и поверенный Хиаса, варшавский адвокат Скорецкий, проследовал в Берлин преследовать бежавшего в Германию Савелия, Скорецкий обратился за помощью к Дижуру, и все шаги против Савелия, приведшие к тому, что он возместил 5 800 долларов из растраченных 10 000 долларов, были проведены ими совместно. Дижур сначала колебался, выступать ли ему свидетелем и не повредят ли его показания коммерческой репутации Хиаса, но д-р Кон в присутствии других общественных деятелей убедил Дижура, что рассказ о небольшой растрате, имевшей место семь лет тому назад, никакого вреда его обществу не принесет. Все присутствовавшие при этом разговоре согласились с доводами Кона, и Дижур, с общего согласия, решил явиться на суд. Поскольку у нас был живой свидетель варшавской истории, наши неформальные документы приобретали силу доказательства, и я решил, так как этот вопрос был оставлен Москвой на мое решение, взять на себя использование варшавского инцидента[337].

Еще до возвращения Довгалевского в Париж также было принято единодушное решение не вызывать в суд в качестве свидетелей юрисконсультов берлинского торгпредства — Генриха Вимпфхаймера и Курта Бернгейма, так как показания их, не содержавшие ничего существенного, имели бы меньшее влияние на присяжных, чем выступление бывшего юрисконсульта Оскара Кона[338]. Далее совещание наметило порядок произнесения речей адвокатами: планировалось, что первым будет говорить Бертон, отметая свидетельские показания, которые выходят за пределы уголовного дела и являются политической аргументацией против СССР; вторым — Грубер, доказывая, что у держателей векселей, которые являются не только фальшивыми, но и, в прямом смысле слова, безденежными, никаких денег не было и в помине; третьим — Гарсон, которому предстоит разобрать улики и дать исчерпывающую оценку делу[339]. В тот же день выяснилось и настроение прокурора, который ранее в частном порядке говорил, что обвинительный акт составлен под диктовку большевиков, а улик недостаточно, из-за чего у адвокатов сложилось впечатление, что он возьмет сторону подсудимых, не брезгуя даже политической аргументацией. Своими опасениями адвокаты поделились с прокурором судебной палаты, который, успокоив их, заявил, что обвинитель не будет пускаться в политику и, более того, ему предписано не допускать таких выступлений со стороны защиты и свидетелей.

Совещание в полпредстве окончилось уговором ежедневно встречаться утром в кабинете Довгалевского до начала заседаний суда, проходивших обычно между часом и пятью, и по его окончании для обсуждения итогов дня, а Членов будет ненадолго заглядывать к Крестинскому для информации[340].

11. Скандальный процесс

Слушания в парижском Дворце правосудия начались во вторник, 21 января, хотя, как иронизировал А. А. Яблоновский, мало кто понимал, зачем большевистское правительство решилось поставить этот, казалось бы, заведомо провальный для него спектакль, пригласив в качестве зрителей весь мир![341] Судебный процесс освещали репортеры двух главных парижских эмигрантских газет — «Последних новостей» и «Возрождения», первая из которых писала:

Во избежание толчеи прокурор республики принял необходимые меры: за исключением нескольких десятков человек, в зал суда никого не впустили. Почти все свидетели — русские. Всеобщее внимание на себя обращает Беседовский. Неподалеку от него занимает место жена Литвинова. Интересы полпредства представляют «мэтр» Членов и другой советский юрисконсульт Зеленский. В 1 ч. 30 м. председательское место занимает Барно. Прокурор — Газье. Защитники и представители гражданского иска поспешно рассаживаются по местам. Жандармы вводят подсудимых. За время заключения Литвинов отрастил усы, совершенно изменившие его лицо; он теперь удивительно похож на Леона Блюма. Нервничает, говорит быстро, захлебываясь, часто повышает голос до крика. В патетические моменты стучит кулаком по барьеру. Иоффе — полная его противоположность. Все заседание сидит неподвижно, мучительно вслушиваясь в обвинительный акт, потом — в допрос Литвинова. Держится чрезвычайно спокойно. Показания дает шепотом, так, что никто, кроме переводчика, его не слышит. Либориус — белобрысый немецкий кельнер; заседание мало его интересует. Все время улыбается, разглядывает публику и весело кивает знакомым. Четвертый обвиняемый, банкир Альшиц, — в Берлине, судят его заочно[342].

А вот что сообщал о начале скандального процесса корреспондент «Возрождения» Л. Д. Любимов:

В первом ряду уселся Беседовский… Рядом с ним маленькая пожилая женщина — жена Литвинова. Тоже в первом ряду — стройный и еще совсем молодой человек в очках, Ларсен[343]. В процессе выступают трое из наиболее знаменитых французских адвокатов: Кампинчи, Моро-Джиаффери, представители обвиняемых, и Морис Гарсон, представитель гражданского иска в лице торгпредства. Морис Гарсон — активный деятель католического движения. На этот раз он защищает большевиков вместе с депутатом-коммунистом Бертоном. За столом гражданского иска сидят также французский адвокат русского происхождения Грубер, обычный ходатай по советским делам, и юрисконсульт торгпредства Членов, маленький упитанный человек, одетый в черное, суетящийся и любезничающий с адвокатами. Тут же официальный представитель торгпредства Зеленский: высокий, седой и худой человек, похожий на клубного лакея[344].

Описывая внешность и манеры главного подсудимого, Любимов указывал, что Литвинов — «среднего роста субъект, немного лысеющий, с усами, чувственными губами и беспокойно бегающими глазами», которого «отличает южная страстность»:

Во время допроса он будет бить себя кулаком в грудь, хлопать ладонью по столу, размахивать руками, поворачиваясь во все стороны. Литвинов — типичный истерик, но свою тактику защиты он хорошо усвоил и по каждому отдельному пункту спорит, не давая говорить адвокатам и стараясь все объяснить сам.

Савелий упрямо отстаивал свою прежнюю версию: он лишь исполнял распоряжения «начальства» — покойного Турова, который использовал вырученные от учета векселей суммы по линии Коминтерна. «А если бы я не подчинился приказу, — горячился Савелий, — меня давно уже не было бы в живых». На вопрос, почему Туров обратился за векселями к человеку, жившему тогда в Москве, подсудимый ответил, что выписанные им векселя не являлись «коммерческими»: деньги требовались для нелегальной деятельности, и торгпредство не желало компрометировать себя. На замечание председателя суда, что обвиняемый даже не позаботился «покрыть себя хотя бы простым письмом Турова», Литвинов нервно возразил: «Я — беспартийный, а в Советской России беспартийные не имеют права сомневаться в коммунистах. Если бы, господа присяжные, у меня потребовали расписку в том, что я убил президента Соединенных Штатов, я обязан был бы это сделать». Голос Савелия, отмечал репортер, срывается в истерический крик: «Я сам явился к французским властям, чтобы объясниться. У меня жена больная и четверо детей, а я 13 месяцев сижу в тюрьме…» В конце допроса он повторил это: «Я добровольно приехал из-за границы и явился к следователю, не зная за собой никакой вины. Я невиновен».

Марк Иоффе — «маленький и чрезвычайно аккуратненький человек, смирно сидящий на скамье», внешность которого дополняли «сжатые губы, подстриженные усы и сосредоточенный взгляд», — являясь по основной профессии «маклером на бриллиантовой бирже», уверял, что в 1925–1928 годах «произвел операции по учету советских векселей, по крайней мере, в три миллиона долларов». Характеризуемый Лютц-Блонделем как вполне порядочный человек и делец с безукоризненной репутацией, Иоффе утверждал, что приехал в Париж для передачи векселя на инкассо в банк, а относительно показаний «купца» Симона, решительно отрицавшего свое участие в сделке, пояснил: «Он дал деньги, но предпочел потерять 200 тыс. марок, только бы не попасть в тюрьму»[345].

Третий подсудимый, Вилли Либориус, директор отеля в Бохуме, некогда считавшийся-де «одним из лучших гастрономов Берлина», который, занимаясь перепродажей ресторанов, ранее уже был осужден в Германии за «злоупотребление доверием», производил впечатление совсем «недалекого человека, малокультурного и в то же время хвастливого и весьма довольного собой»: он был радостно возбужден и фамильярно похлопывал по плечу сидевшего между ним и Иоффе полицейского. Либориус повторил, будто на покупку векселей потратил около 300 тысяч марок в надежде через два года заработать 50 тысяч фунтов стерлингов, но Гарсон отметил, что эти сведения не подтверждаются, а на реплику подсудимого, что он проворачивал «миллионные дела», напомнил о его задолженности парижскому квартирохозяину.

Излагая 27 января ход судебного процесса, Крестинский докладывал в Москву:

От председателя мы ждали сначала мало хорошего. Он был настолько формален, что не позволил т. Рапопорту занять сидячее место в зале суда. В Париже недавно залы уголовных судов перестроены так, что сидячие места предоставляются лишь допрошенным свидетелям, представителям адвокатуры, магистратуры и печати. Обыкновенная же публика получает стоячие места за высокой перегородкой, так что почти ничего не видит и не слышит. После того, как попытки наших адвокатов добиться для т. Рапопорта сидячего места кончились неудачей, они обратились за содействием к председателю парижского совета присяжных поверенных, и тот, нарядившись в свою парадную форму, отправился к председателю суда просить, чтобы Рапопорт был приравнен к парижским адвокатам. Председатель остался непреклонным и объяснил свой отказ тем, что мин[истр] внутренних] дел предписал на этот процесс не допускать в зал никого, кроме лиц, безусловно имеющих на это право. Такое отношение к Рапопорту и то обстоятельство, что председатель лишь под давлением Минюста допустил Членова, заставляло нас ожидать от него не беспристрастного, и именно против нас, ведения дела. На самом деле оказалось иначе. Допрос подсудимых он вел подчеркивающе обвинительно, так что у присяжных должно было получиться впечатление, что лживость объяснений подсудимых по делу вполне доказана[346].

После завершения допроса подсудимых началось слушание свидетелей, которых защита вызвала около 30 человек, но под давлением председателя суда допросила только 12.

Выслушав показания французского полицейского агента, выезжавшего для расследования дела в Германию, Морис Гарсон задал ему вопрос: «Вам известно, что Литвинов, столько говорящий о печальной судьбе жены, имел любовницу Еву Пренскую и что она была хорошо знакома с Лютц-Блонделем?» Полицейский ответил утвердительно, а Моро-Джиаффери пояснил, что знакомство произошло уже после того, как векселя попали в руки делового агента. «Литвинов краснеет, — описывал его реакцию корреспондент “Возрождения”, — поднимается и, ударив кулаком по барьеру, заявляет в большом волнении: “Я энергично протестую против того, что защитник Третьего Интернационала мэтр Гарсон назвал Еву Пренскую моей любовницей. Мэтр Гарсон поступил не по-рыцарски. Ева Пренская — адвокат, приятельница моей жены и моего брата комиссара”». Но Гарсон парировал: «И, тем не менее, при аресте Литвинова у него в шесть часов утра застали Еву Пренскую»![347]

В числе вызванных свидетелей оказался и один из директоров Коммерческого банка для Северной Европы Д. С. Навашин[348], «подслеповатый, средних лет, в широком пальто, одновременно заискивающий и наглый», говоривший «безостановочно»[349]. Свидетель утверждал, что, когда ему показали векселя, он сразу понял: «Дело нечисто!», о чем уведомил торгпредство. Отвечая на вопрос Моро-Джиаффери, является ли Навашин «банкиром или советским агентом», тот, смутившись, оговорился: «Разрешите покончить с вами», на что мгновенно, вызвав смех в зале, последовала реплика адвоката: «Нет, со мной вы не покончите. Я еще не нахожусь в СССР». Навашин заявил, что является советским гражданином, чем гордится, а банк, директором которого он имеет честь состоять, обслуживает нужды парижского торгпредства. Ироническое замечание Кампинчи, что «на этом можно покончить», снова вызвало смех[350].

Затем свидетельские показания дал бухгалтер С. Б. Файнберг, «маленький человек, весь в сером», который, держа в руке слуховую трубку и чувствуя себя от этого еще более неловко, сознался, что действительно предлагал за векселя пять тысяч фунтов (или 625 тысяч франков), но Лютц-Блондель посчитал сумму недостаточной, и сделка не состоялась. В большом возбуждении Савелий тут же поинтересовался у свидетеля, знакомо ли ему слово «провокатор», а Моро-Джиаффери торжествующе подытожил: «За фальшивые векселя торгпредство было готово заплатить деньги… Значит, векселя не были фальшивыми!» Но, услышав, несмотря на свою глухоту, столь опасный вывод, Файнберг поспешил с объяснением, что предлагал деньги исключительно с целью убедиться в фальшивости векселей, так как, если они настоящие, Лютц-Блондель, разумеется, не уступил бы их за столь мизерную цену, что на деле и произошло.

Под конец судебного следствия на третий день процесса, 23 января, был заслушан сам Лютц-Блондель, заявивший, что имел дело только с Иоффе, но считает обвиняемых «честными людьми, раз они не побоялись сами предстать перед властями». На вопрос Гарсона: «А вам не показалась подозрительной сама сумма векселей: 200 000 фунтов стерлингов?» — свидетель ответил: «Я знаком с советскими делами. В них все подозрительно. Я сразу же понял, что дело шло о деньгах на пропаганду». Далее Лютц-Блондель повторил, что, как только получил векселя, к нему явился Файнберг, который издалека, якобы от имени одной американской фирмы, затеял разговор о них. «Я, — продолжал Лютц-Блондель, — навел справки и узнал, что он — бухгалтер торгпредства. Когда он пришел в следующий раз, я его спросил: “Вы от торгпредства?”» Не посмев это отрицать и обещая заплатить, Файнберг просил не давать ход делу. «Я отказал, — пояснял Лютц-Блондель. — С тех пор ко мне каждый день ходили разные личности то с угрозами, то с разными предложениями». На вопрос: «Сколько вас посетило агентов?» — свидетель ответил: «Не менее двенадцати!» На очной ставке, устроенной с Файнбергом, тот, побледнев, «в крайнем смущении, заикаясь», подтвердил, что предлагал Лютц-Блонделю деньги за векселя, но лишь с целью увидеть их. Но Кампинчи возразил: «Какое же может быть сомнение в том, что большевики считали векселя настоящими?! Они шли на подкуп вместо того, чтобы подать жалобу!»

Администратор Центрального коммерческого банка Монье, отказавший Иоффе в учете злополучного векселя, показал, что Навашин запугивал его, уверяя, будто Москва желает погубить Савелия с целью скомпрометировать Максима Литвинова, и парижское торгпредство заручилось рекомендательным письмом генерального секретаря МИД в министерство юстиции. Советский банкир настойчиво советовал Монье, избранному в 1929 году муниципальным советником в 17-м округе Парижа, «не соваться в это проигранное дело», но тот, ярый противник большевиков, решил не выпускать его из рук и, переадресовав Иоффе к Лютц-Блонделю, уведомил об этом политическую полицию — Surete generale. Частный банкир Альгарди тоже посчитал, что «дело нечисто», предупредив об этом торгпредство[351].

Еще один свидетель, Борис Аронсон, охотно подтвердил, что, посетив Савелия в московской конторе торгпредства, застал его за подписанием двух векселей в 5 и 10 тысяч фунтов стерлингов, которые тот, вложив в конверт, собирался-де лично отвезти в НКИД для пересылки Турову в Берлин. На замечание Гарсона, что, по имеющейся в деле справке, такое письмо не регистрировалось в НКИД, защита подвергла сомнению право обвинения ссылаться на советские документы, но Бертон напомнил о дипломатических отношениях, связывающих СССР и Францию. Аронсон говорил очень уверенно, но спутался на сумме векселей, и председатель суда, который сам начал его допрашивать, констатировал несоответствие показаний свидетеля обстоятельствам дела. Тем более что бывший сотрудник конторы, Я. Р. Александр[352], прослуживший в ней около трех лет, сказал, что никогда не видел Аронсона, хотя, если он заходил к Савелию, наверняка узнал бы его. Но Савелий горячо возразил: «Вы знаете Аронсона! Я сам Вас с ним познакомил. Когда будет опрашиваться Аронсон, мы его предъявим Вам, и Вы его, конечно, узнаете». Савелий просил суд не отпускать Александра до допроса Аронсона, но, когда очередь наконец дошла до него, даже не вспомнил о своем намерении и не потребовал очной ставки с ним, косвенно подтвердив тем самым, что его утверждение о знакомстве свидетелей не соответствует действительности[353].

Директор санатория Герман Детерман[354] в Висбадене показал, что покойный Туров, лечившийся у него с 24 апреля по 26 мая 1926 года, никуда не отлучался. Но Моро-Джиаффери возразил, что в Германии, по данным полиции, находились-де одновременно два человека по фамилии Туров: один, родившийся в 1896 году в Слониме, пребывал в санатории, а другой, на три года старше, уроженец Калуги, — в Берлине. Это вызвало некоторое замешательство среди адвокатов торгпредства, но Бертон, ознакомившись со справкой полиции Висбадена, сослался на описку канцеляристов, перепутавших возраст и место рождения Турова.

На четвертый день суда, 24 января, был заслушан еще один знакомый Савелия — Давид Капланский, который, вслед за Аронсоном, уверял, что, бывая в московской конторе торгпредства, неоднократно, мол, видел, как Литвинов выписывал дружеские векселя, а на вопрос: «Могут ли советские служащие давать беспристрастные показания?» — ответил, что, конечно, им приходится «страшиться за участь своих родственников в России».

Интерес публики вызвал и варшавянин Илья Дижур, сообщивший, что в 1923 году Савелий «похитил» около 10 тысяч долларов из кассы еврейского благотворительного общества HIAS, но частично покрыл растрату, в подтверждение чего свидетель предъявил нотариально засвидетельствованные показания их бывших сослуживцев. «Во всем, что говорил этот господин, — подскочил Савелий как ужаленный, — правда лишь одна, что моя фамилия Валлах». Опровергая «наветы», он заявил, что «в молодости назывался не Литвиновым», и настоящая фамилия его брата, «московского комиссара», — тоже Валлах. «Но, — объяснял Савелий, — после тифлисского “экса”, когда нынешний диктатор Сталин ограбил почту на полмиллиона рублей, моего брата, Максима Максимовича Литвинова, арестовали в Париже на Гар дю Нор[355]. В чемодане у него нашли часть тифлисских денег. После этого мой брат решил переменить фамилию Валлах на Литвинова»[356]. В 1923 году, откровенничал Савелий, «когда я служил в торгпредстве, брат мне приказал тоже называться Литвиновым для того, чтобы не знали, что я — еврей». На вопрос Барно, какое это имеет отношение к варшавской истории, Савелий запальчиво пояснил: «Там проворовался какой-то Валлах, а не Литвинов. Я не был казначеем этого общества. Я не крал денег. И не я возвратил 10 тысяч долларов, так как я не крал их…»[357]

По оценке Крестинского, из парижских свидетелей, вызванных обвинением, «хорошие» показания дали Кузен, Навашин и Альгарди, а из берлинских, вызванных по ходатайству торгпредства, — Оскар Кон, Яков Александр и директор финансового управления П. 3. Михлин[358]. «Д-р Вейс из Висбадена и Дижур, — отмечал Крестинский, — показали все, что должны были показать, но говорили невнятно и большого впечатления на присяжных не произвели. Неудачны были оба немецких полицейских чиновника и Блюменталь[359]. Чиновники очень смутились, говорили неслышно, робко, один из них заявил даже, что он оробел в незнакомой обстановке, и этим они скомпрометировали не только себя, но и то дознание, которое было произведено ими в Берлине»[360].

Суд заслушал также эмигрантского юриста, профессора Сорбонны и члена Академии международного права в Гааге Б. С. Миркина-Гецевича[361], прочитавшего целую лекцию о советском законодательстве и судопроизводстве, которые, мол, всецело подчиняются «революционной целесообразности», и бывшего заведующего коммерческой частью генеральной агентуры Наркомата финансов СССР в Германии, а ныне латвийского гражданина М. Я. Лазерсона, подтвердившего, что советские служащие дают ровно те показания, которые требует их начальство. Но выступления обоих вызвали бурный протест Бертона, возмутившегося, что суд знакомится с советским законодательством по показаниям эмигранта и выслушивает невозвращенца, отказавшегося подчиниться требованию правительства, которому он служил, вернуться на родину.

Последним говорил Беседовский, воспрепятствовать «свидетельским» показаниям которого безуспешно попытался Бертон: «Господин председатель! Я считаю, что вы не можете приводить к присяге Беседовского. До сентября он находился на советской службе, а несколько дней тому назад был приговорен к 10 годам тюремного заключения за кражу…» Беседовский парировал: «Это ложь, г. Бертон! Советский суд — комедия, но и он посмел осудить меня лишь за растрату»[362]. Невозвращенца поддержал и Моро-Джиаффери: «Заявление Бертона возмутительно! Приводить к присяге нельзя лишь приговоренных судом регулярным и достойным уважения». Другой защитник, Долинер, русский по происхождению, напомнил, что вчерашний поверенный в делах СССР был спасен и буквально вырван из рук парижских чекистов «органами французского правосудия»[363].

В своих показаниях Беседовский поведал, что замнаркома по иностранным делам обращался-де к нему в 1927 году с просьбой устроить своего «безусловно честного брата» на службу в Париже, что высокопоставленные советские чиновники нередко выезжают за рубеж по фальшивым паспортам (и, например, тот же Литвинов путешествовал по Германии и Чехословакии под фамилией Максимов), что ответственным за финансирование заграничных компартий был Туров, игравший «большую роль, чем посол». И далее Беседовский заявил:

О литвиновских векселях я услышал первый раз в Москве в 1928 г. из разговора с председателем Госбанка Пятаковым. Чтобы рассмотреть это дело, Политбюро образовало комиссию, в которую вошли товарищ комиссара Внешторга Хинчук, начальник заграничного отдела ГПУ Трилиссер, Литвинов старший и Пятаков. Литвинов старший и Хинчук считали, что по векселям надо платить, но Пятаков сказал, что Туров выдал столько векселей, что о точной их сумме Госбанк не имеет даже сведений и неизвестно, кто и как их учитывал. Поэтому, чтобы не создавать прецедента, по этим векселям платить не следует. Комиссия склонилась на сторону Пятакова[364].

Хотя Беседовский не совсем точно указал персональный состав правительственной комиссии (в нее входили Хинчук, Стомоняков, Пятаков и Дволайцкий), небезынтересно признание ответственного секретаря бюро парторганизации советских учреждений в Берлине П. С. Заславского[365], который 5 ноября 1929 года «совершенно секретно» уведомлял секретаря ЦК ВКП(б) Л. М. Кагановича:

Комиссия, выделенная бюро, установила, что и на сегодняшний день неизвестно, сколько выдано векселей финансовым управлением торгпредства. Выяснено, что векселя выдаются сотнями ежедневно по служебным запискам заведующих отделами и что ни у кого нет уверенности, что при такой системе один-два жулика, сговорившись, не причинят нам громадного материального ущерба[366].

Но, хотя Стомоняков находил важным ловить Беседовского на лжи и опровергать ее вызовом свидетелей, Крестинский указывал, что парижские товарищи пришли к единодушному убеждению в нецелесообразности предлагаемой тактики:

Беседовский — умный человек, он не станет давать таких показаний, на которых его можно поймать. Он не будет называть многие имена лиц, которым якобы передавал деньги для революционных целей. Он назовет Аренса, а перечисляя даты, конечно, не назовет таких дат, когда бы Аренса не было в Париже. Опровергнуть Беседовского другими свидетелями нам не удастся и потому, что он — ловкий лгун, и потому, что суд не отложит дело и не допустит новых свидетелей. Между тем у присяжных останется впечатление, что мы ставим Беседовскому вопросы и пытаемся что-то из него извлечь. Мы решили поэтому, что если Беседовский будет краток, никаких вопросов ему не ставить, мотивировав своим отношением к нему. Это заявление сделал не коммунист Бертон, а беспартийный, достаточно правый, Гарсон, заявивший, что все поверенные гражданского истца единодушны в своем презрительном отношении к Беседовскому[367].

Подводя итоги судебного следствия, Крестинский признавал, что активнее его провела сторона защиты, ибо главные адвокаты подсудимых — «крупнее и талантливее», причем если задача поверенных гражданского истца состояла в том, чтобы прояснить дело, что сложнее, то их противникам было важно, наоборот, замутить воду и внести путаницу с целью сбить с толку присяжных. Крестинский отмечал также «огромную работу», проделанную Членовым, который и письменно, и устно подсказывал своим французским коллегам, какие вопросы ставить свидетелям и какие заявления делать, и если бы его не было рядом, то судебное следствие провели бы гораздо хуже, а противной стороне не раз удалось бы поставить Бертона и Гарсона в неудобное положение[368].

Вечер пятницы 24 января Членов, Рапопорт, Довгалевский и Крестинский посвятили составлению плана выступления Бертона и обсуждению некоторых положений речи Гарсона. Следующее утро, с девяти до одиннадцати часов, Членов совещался с Гарсоном, а днем, с одиннадцати до часу, — с Бертоном. Гарсон, у которого был уже готов план его речи, предполагал, что будет говорить не больше часа, и ждал лишь некоторых фактических разъяснений. Членов дал их ему, обратив внимание на моменты, которые следует осветить, и предложил, между прочим, построить свою речь так, будто Грубер не разбирал до него улик обвинения, и, независимо от речи Бертона, ошельмовать Беседовского. Крестинский признавался:

Мы больше всего боялись за Бертона, боялись, как бы он не произнес митинговой речи и не рассердил присяжных. Наши опасения оказались неосновательными. Бертон — все же не глупый и довольно способный человек, умеющий говорить с присяжными. Получив от Членова примерный план речи, он хорошо приспособился к уровню понимания присяжных. Речь была, по признанию не только наших адвокатов, но и строгого критика — Д-ра Оскара Кона, прямо хороша. Особенно удачны были места, посвященные характеристике Беседовского и Савелия[369].

Впрочем, Рапопорт оценивал «коммунистического» депутата совершенно иначе, отмечая, что этот «кругленький человечек, типичный французский буржуа, имевший, кстати, многомиллионное состояние и несколько вилл на Ривьере, как говорят, неплох, если дело идет об обыкновенных уголовных делах, но тут он явно не годился». Рапопорт пояснял, что «в качестве официального коммуниста Бертон не имел своего мнения и непрерывно бегал благословляться в полпредство», где фактически ему составляли шпаргалки для его выступлений, а «на суде он растерялся, не сумел отступиться от шпаргалок и был совершенно раздавлен своими противниками»[370].

Решив, что настало время для его «политического» выступления, Бертон гневно укорял Савелия:

Вы носите знаменитое имя. Ваш брат — министр иностранных дел республики, занимающей одну шестую часть всего земного шара. Вы пытались спекулировать на этом славном имени. Вы хотели вчера смешать вашего брата с грязью так, как это делают эмигранты… Вы хотели создать ему репутацию экспроприатора… Подумать только, что этот брат любил вас. Да, этот сильный человек имел слабость: он не мог отречься от брата, он заботился о вас, он хотел устроить вас на службу…

И со слезами в голосе, как провинциальный трагик, Бертон зачитал письма Литвинова-старшего, опубликованные «Последними новостями»[371].

Бертон считал, что нельзя оставить безнаказанной попытку мошенничества, сопровождавшегося шантажом и спекуляцией именем главы советской дипломатии. Обличая Беседовского как жулика и карьериста, обиженного тем, что его обошли повышением по службе, Бертон напоминал, что, являясь первым советником полпредства СССР во Франции, тот активно участвовал в возбуждении уголовного преследования в отношении Савелия и других подсудимых. Адвокат призывал присяжных, независимо от их политических убеждений, доказать, что во Франции интересы любого государства ограждены от фальсификаторов и мошенников. Бертон утверждал, что берлинское торгпредство никогда не рискнуло бы выпуском дружеских векселей подорвать свой кредит, измеряемый миллиардами германских марок, и Туров не мог заниматься коммунистической пропагандой уже в силу строжайшего запрета сотрудникам загранучреждений СССР вести политическую деятельность[372].

После часовой речи Бертона говорил Александр Грубер, выступление которого в поддержку гражданского иска торгпредства оценивалось Крестинским так: «Это была умная и убедительная речь хорошего цивилиста. Она была несколько суха и скучновата, но так как длилась всего 45 минут, то присяжные прослушали ее внимательно»[373]. Эмигрантская пресса восприняла речь Грубера по-другому, указывая, что он произнес ее «с ужасающим иностранным акцентом, с трудом подбирая слова», и «большим смущением, заикаясь и весьма вяло»[374].

Затем выступил Морис Гарсон, который, как и Грубер, доказывал, что Савелий и его сообщники имели намерение «шантажировать большевиков», то есть выудить у них деньги по липовым векселям ради предотвращения скандала, грозившего скомпрометировать Максима Литвинова. Огласив ультимативное письмо Савелия, предупреждавшего Крестинского, что в случае отказа большевиков пойти на мировую выступит с сенсационными разоблачениями, Гарсон настаивал на факте мошенничества и призывал не оправдывать подсудимых:

Политика здесь ни при чем. Не советскую власть вы судите, господа присяжные, а трех жуликов, представителей целого класса международных аферистов, которые с помощью шантажа стараются обогатиться. Если вы их оправдаете, они явятся в торгпредство требовать уплаты по своим фальшивым векселям. Этих трех негодяев вы сделаете миллионерами. Оставьте ваши политические симпатии, господа присяжные. Поверьте, в этом процессе я ими не руководствуюсь[375].

Крестинский считал, что это была «изумительно сильная и убедительная речь», произнесенная «с огромным подъемом», и хотя выступление Мориса Гарсона продолжалось два с половиной часа (между прочим он заявил, что ему дана инструкция не разговаривать с Беседовским), «присяжные слушали его не отрываясь, а прокурор несколько раз одобрительно кивал головой». На скамье защиты наблюдалось плохо завуалированное смущение, и, когда Гарсон завершил свое выступление, окружившие его юристы и журналисты засыпали оратора похвалами[376].

Поскольку в воскресенье заседания суда не было, до понедельника присяжные оставались под впечатлением речей адвокатов, главным образом — Гарсона, к которому пресса отнеслась в общем благоприятно, и даже враждебно настроенная к большевикам «Матэн» отозвалась о речи довольно лестно, назвав подсудимых банальными «жуликами».

27 января процесс возобновился, и первым в течение часа с четвертью говорил прокурор Газье, о выступлении которого Крестинский сообщал так:

Его речи и мы, и присяжные заседатели ждали с нетерпением. Человек, на обязанности которого лежит поддерживать обвинение, в течение четырех дней, когда перед ним прошли человек 25 свидетелей, не проронил ни одного слова, не задал ни одного вопроса. Когда Бертон один раз бросил ему упрек в этом, прокурор ответил, что его роль подобна роли присяжных заседателей. Он слушает дело и выносит заключение по делу. Если он придет к убеждению, что обвинение доказано, он будет его поддерживать; если, наоборот, убедится в недостаточности доказательств, он свободен отказаться от обвинения. Присяжные ждали, к каким же выводам пришел прокурор в результате пяти дней суда.

Прокурор заявил, что он полностью убежден в виновности всех подсудимых и поддерживает все выводы обвинительного акта. Он разобрал улики и постарался добросовестно доказать виновность как в использовании подложных векселей, так и в покушении на мошенничество. Правда, он разъяснил присяжным, что они могут отвергнуть первое обвинение и признать подсудимых виновными только в покушении на мошенничество. Он разъяснил, что и в этом случае с торгпредства ничего нельзя будет требовать и тем будет достигнуто то, к чему стремятся гражданские истцы. Он выразил полную уверенность, что присяжные не вынесут оправдательного приговора.

В конце его речи были два понятных для присяжных и выгодных для нас места. Он сказал, что в настоящем деле не судится русская революция и созданное этой революцией правительство. Эти вопросы будут разбираться в другом деле на суде истории. Здесь же судятся преступники, покушавшиеся получить с советского правительства деньги мошенническим путем по подложным документам. В другом месте он сказал: «Вы должны показать своим приговором, что вопреки утверждениям, будто бы наша юстиция есть классовая юстиция, французский суд не оставит без наказания преступников, хотя бы вы и не питали политических симпатий к потерпевшему от этих преступников[377].

В информации ТАСС о шестом и последнем дне процесса говорилось, что прокурор, расценив версии подсудимых как «смехотворные», заявил, что подложность векселей доказывается как их необычной формой, так и тем фактом, что советское правительство оплачивает пропаганду за границей не поддельными векселями, а наличной валютой. Прокурор допускал, что, возможно, защита права в своей версии гибели Турова, но ссылка на ответственность лица, которое не может явиться в суд, есть обычный прием мошенников. Прокурор допускал, что Туров был агентом Коминтерна, но определенно не верил, что советское правительство стало бы компрометировать себя векселями, выписанными братом замнаркома для ведения коммунистической пропаганды[378].

Впрочем, эмигрантская пресса уверяла, будто уже из речи прокурора становилось ясно, что подсудимые будут оправданы, ибо в каждом его слове чувствовалось, что он обвиняет их больше по обязанности[379]. Прокурор не требовал вынесения сурового наказания, считая, что факт подлога не может быть доказан, ибо некоторые свидетели подтверждают, что Литвинов выписывал векселя и в 1926 году, когда еще имел на это право. Но подсудимых можно преследовать за незаконную попытку использования подложных векселей, выписанных, конечно, не по приказу Турова, а с корыстной целью. Прокурор говорил, что не навязывает присяжным какого-либо мнения по вопросу о подделке векселей, но по другому пункту обвинения, касающемуся попытки мошенничества, требует утвердительного ответа. В этом случае подсудимым грозит тюремное заключение сроком от одного года до пяти лет, и присяжные должны сами решить вопрос, имеются ли в деле какие-либо смягчающие обстоятельства[380].

Вслед за прокурором наступил черед защитников, и, после «маленькой незаметной» речи Стросса, говоривший около часа Кампинчи сделал попытку, «довольно неудачную», разбить те или другие улики обвинения, но утверждать, что подсудимые заплатили деньги за векселя, все же не решился и заключительные десять минут своего выступления посвятил «демагогическому нападению» на советское правительство[381]. Эмигрантская пресса превозносила эмоциональную речь Кампинчи, использовавшего все свое ораторское мастерство для уничтожающей характеристики гражданских истцов:

Предо мной — не идейные коммунисты, а представители бесчестного советского правительства! Вспомните, что по вине этих людей был подписан похабный Брест-Литовский мир, после которого немцы перебросили с русского фронта на запад 20 новых дивизий. В эти страшные дни большевистского предательства немецкая армия вновь докатилась до берегов Марны. Вспомните, господа присяжные! Быть может, некоторые из вас сидели в эти дни в окопах. Вспомните о миллиардах, которые большевики отказываются платить Франции. Люди, разорившие тысячи французских граждан, теперь нагло обращаются к нам с требованием защитить их интересы. Нет, г. Бертон, правительство воров и бандитов, которое вы здесь представляете, не имеет права рассчитывать на нашу помощь. Господа присяжные, вердикт, который вы вынесете сегодня вечером, должен прозвучать как звонкая пощечина советскому правительству![382]

Этот призыв адвоката вызвал реплику председателя суда, который отметил, что из уважения к защитнику не остановил его во время произнесения им своей речи, но предупреждает всех следующих ораторов, что «никому не позволит произносить подобные оскорбительные фразы»[383]. Тем не менее защитники Иоффе — Долинер и Моро-Джиаффери — тоже разыгрывали в своих речах политическую «карту», а напоминание им о просьбе «быть сдержанными» оказалось малоэффективным. Так, Долинер, который, по оценке эмигрантской прессы, говорил «не только с большим талантом, но и тактом», заявил: «Я не забываю ни на минуту различия, существующего между ничтожной кучкой коммунистов и русским народом. Здесь судят только коммунистическую партию, временно поработившую Россию». Долинер закончил свою речь призывом к присяжным: «Осудив этих людей, вы окажете услугу коммунистической партии, которая всегда работала против Франции и французских интересов. Господа присяжные, вы не сделаете этого»[384].

В свою очередь Моро-Джиаффери, выступление которого продолжалось почти два часа, говорил:

Бертон напомнил мне, что я был членом кабинета Эррио, признавшего Советскую Россию. Да, но это было сделано при двух условиях: большевики обязаны начать переговоры об урегулировании русского долга и не вмешиваться во внутренние дела Франции. Вы знаете, гг. присяжные, как выполнили они оба эти обязательства. Но я не намерен говорить о политике… Я мог бы напомнить вам о «пломбированном вагоне», об убийствах, совершаемых в России под прикрытием закона, смысл которого раскрыл суду эксперт Миркин-Гецевич. Я мог бы сказать, что между вами, Бертон, и нами есть кровь и слезы… «Лги, убивай, кради», — таковы заветы большевизма. Как вы хотите, господа гражданские истцы, чтобы мы нашли здесь с вами общий язык, чтобы мы могли поверить хотя бы одному вашему слову. Можно ли верить вашим свидетелям, терроризированным ГПУ?.. Чего должны бояться эти люди, вернувшись в Россию? Всего. Если бы вы, гг. присяжные, знали русскую действительность, вы поняли бы душевную боль, с которой говорил здесь Долинер…

Нет, уверял адвокат, речь идет отнюдь не о мошенничестве, а о политической интриге: «Савелий Литвинов стал жертвой ненависти, которую Чичерин питает к его брату…» И, обращаясь к присяжным, Моро-Джиаффери подытожил: «Не бойтесь того, что после оправдательного вердикта в карманы обвиняемых попадут 25 млн. Это лучше, чем отдать деньги на пропаганду Коминтерна. Господа присяжные, мы спокойно ждем вашего вердикта».

Подсудимые отказались от последнего слова, после чего председатель суда огласил 32 вопроса, на которые присяжным заседателям предстояло ответить. Одна группа вопросов касалась обвинения в использовании фальшивых векселей, другая — в попытке мошенничества. В половину девятого вечера присяжные удалились на совещание, длившееся почти целый час. Это несколько приободрило адвокатов торгпредства и вызвало беспокойство у защитников подсудимых, а какой-то пессимист из публики ворчал:

Переборщили… Ведь судят трех явных мошенников. Незачем было взывать к мировой совести, кричать, что власть кровавых холопов, власть грабителей и убийц недостойна обращаться во французский независимый суд… Закатили бы просто присяжные трех мошенников, а теперь получается, что советская власть не хуже другой, что торгпредство не ведет пропаганды и дружеских векселей не выписывает… Вот увидите — добьется Членов своего показательного процесса![385]

В совещательной комнате, как стало потом известно, никаких споров по существу дела не было: все понимали, что на скамье подсудимых сидят жулики, и спорили лишь исключительно в политической плоскости, следует ли вынести благоприятный для СССР вердикт. Голоса разделились поровну: шесть присяжных заседателей настаивали на обвинении, шесть — на оправдании. Последние не отрицали виновности подсудимых, но считали необходимым «высечь» большевиков, тем более что большинство присяжных составляли держатели аннулированных русских займов, а сын одного из них погиб в последние месяцы войны, когда, после заключения Брестского мира, немцы перебросили на западный фронт часть своей восточной армии[386]. Но при равенстве голосов подсудимые считаются оправданными, и в двадцать минут десятого присяжные, которые, отмечал Любимов, «были прямо трогательны: один к одному, все — средние коммерсанты и средних лет», вернулись из совещательной комнаты, а их председатель объявил: «На все вопросы мы ответили: “Нет”»[387].

Вслед за этим в зал суда ввели подсудимых, и вот как описывал этот момент репортер «Возрождения»:

Иоффе так волнуется, что едва стоит на ногах, рукой держится за сердце. Литвинов и Лебориус бледны как смерть. Председатель заявляет: «Вы оправданы и свободны». Литвинов кричит: «Да здравствует французская юстиция!» Иоффе слабо вскрикивает и падает. Его подхватывает полицейский. Слезы текут по его лицу. Восторг Лебориуса доходит до исступления. Он схватывает адвоката Дегана за плечо и целует его. В зале раздается громкое рыдание: жена Литвинова упала в обморок. Ее выводят под руки. Председатель объявляет, что гражданский истец, то есть торгпредство, приговаривается к уплате расходов. Грубер требует наложения секвестра на пресловутые векселя, но и в этом суд отказывает большевикам[388].

Примерно так же описывал апофеоз процесса репортер газеты «Последние новости»:

В зале аплодисменты. Иоффе от волнения теряет сознание. Его выносят. С находящейся в зале женой Литвинова начинается нервный припадок… Председатель объявляет: «Литвинов, Иоффе, Либориус — вы свободны. Судебные издержки заплатят гражданские истцы». Литвинов: «Да здравствует французский суд!»[389]

Таким образом, после соответствующего решения коммерческого суда торгпредству предстояло уплатить 25 млн франков, а до этого зарегистрировать спорные векселя за свой счет и оплатить гербовой сбор, что могло составить еще около 3 млн франков! Расстроившись из-за своего поражения и опасаясь гнева Москвы, «проигравшие» винили адвоката-коммуниста: «Бертон все погубил. Это он первый имел глупость выдвинуть политический момент. Бертон виновен, Бертон!»[390] Что же касается Довгалевского, то на бедного полпреда, вспоминал Рапопорт, было просто жалко смотреть:

Он почему-то думал, что провал дела Литвинова будет поставлен ему непосредственно в минус, он слетит и будет направлен на низовую работу. Был он в это время страшно перепуган, потому что дело Литвинова слушалось непосредственно за скандальным делом Беседовского. Когда ему сообщили об оправдательном вердикте, он заплакал, — разумеется, не от горя, а со страху, что теперь его карьера окончательно погублена[391].

12. Окончание «мирных» переговоров

Крестинский объяснял, что если бы вслед за вынесением оправдательного приговора по уголовному делу советская сторона попросила сразу обсудить ее гражданский иск, то в совещательную комнату удалились бы трое коронных судей, которые уже через несколько минут огласили бы свой вердикт. Но Морис Гарсон заранее поинтересовался у председателя суда, требовать ли такого решения, и тот, посоветовав не делать этого, ибо судьям будет неудобно демонстрировать свое разногласие с присяжными, из-за чего наверняка последует отказ, дал рекомендацию передать иск о признании векселей безденежными на рассмотрение коммерческого суда.

Возник и другой нюанс: если кто-либо из подсудимых отсутствует, то дело о нем рассматривается заочно, но без присяжных, то есть коронными судьями. Альшиц на процесс не явился, и делом его должны заняться судьи, которые вели основной процесс. Причем если он будет признан виновным, то вправе отдаться в руки правосудия для пересмотра своего приговора, и тогда дело о нем будет рассматриваться уже присяжными заседателями. С учетом этого суд постановил не возвращать векселя Лютц-Блонделю, и 28 января Крестинский сообщил Хинчуку намеченный план действий:

Для выигрыша времени мы сегодня же подаем кассационную жалобу. Далее сегодня же через судебного пристава в порядке обеспечения будущего иска налагаем арест на те же векселя. Это, однако, все временные меры. Основное же, что мы должны сделать, — это в ближайшие дни предъявить коммерческому суду гражданский иск. По одному векселю в 10 000 фунтов в коммерческом суде имеется уже дело по иску, предъявленному Блонделем. Это дело было приостановлено до рассмотрения уголовного дела. Сейчас нам надо вступить в это дело и предъявить встречный иск о безденежности этого векселя. Может быть, впрочем, оспаривать вексель можно и не в форме встречного иска, а в форме спора по существу. По другим шести векселям [мы] должны взять инициативу на себя и предъявить иск о признании их безденежными. Все указанные выше мероприятия (выступление по делу Альшица, подача кассационной жалобы, наложение ареста на векселя и предъявление исков) требуют основательного обсуждения с опытными французскими юристами.

Сегодня [вечером] мы собираемся впятером — Членов, Рапопорт, Грубер, Гарсон и я, чтобы обсудить первые шаги, главным образом, в связи с продолжением уголовного дела. Сегодня же мы обменяемся соображениями о том, какого профессора цивилиста привлечь для консультации и к какому крупному гражданскому адвокату обратиться для вчинения иска о безденежности векселей. Консультации с этим профессором и разговоры с этим адвокатом будут происходить уже без меня, но тов. Рапопорта я прошу остаться еще на несколько дней, чтобы он в этих совещаниях участие принял. Мое участие в этих совещаниях было бы и политически неудобно, так как расшифровало бы цель моего пребывания в Париже, да и по существу было бы бесполезным, так как я совершенно не знаю французского гражданского права[392].

В тот же день, 28 января, Довгалевский посетил генерального секретаря французского МИД Филиппа Вертело[393], которому «в самых резких выражениях», как телеграфировал полпред в НКИД, выразил «свое изумление и негодование по поводу беспримерного оправдания банды международных мошенников». На решение присяжных, заявил Довгалевский, «среди других причин повлияли и речи защиты, которые председатель не обрывал, несмотря на то, что они не относились к существу инкриминируемого преступления, а изобиловали неслыханными гнусными выпадами против правительства страны, с которой Франция находится в нормальных отношениях».

Вертело ответил, что и для него оправдание подсудимых неожиданно, но суд присяжных выносит приговоры по своему усмотрению, и правительство не может на него повлиять[394].

Утром 29 января Крестинский провел свое последнее совещание с участием Довгалевского, Рапопорта и Членова, на котором решили, что «всю черную работу» будет вести Грубер как «толковый и знающий цивилист», но из дела не следует выпускать и Гарсона: «у него хорошие отношения с магистратурой и прокуратурой», и «ему легче, чем другому задержать выдачу векселей и оказать внесудебное и личное влияние на судей». Кроме того, проиграв уголовный процесс, он горит желанием «выиграть гражданский и не будет дорожиться», то есть не затребует большого гонорара. Помимо Гарсона, желательно привлечь еще одного крупного цивилиста, но французские адвокаты, сетовал Крестинский, неохотно берутся за дело, проигранное в уголовном суде, тем более — скандальное, связанное с отстаиванием интересов СССР[395].

Решив публично отреагировать на парижскую «пощечину», Политбюро ЦК ВКП(б) одобрило 30 января «предложение тт. Сталина и Молотова об опубликовании заметки о процессе Савелия Литвинова»[396]. Но Сталин не захотел, чтобы информация о судебном конфузе большевиков шла непосредственно из Парижа, и собственноручно вписал в текст сообщения: «Брюссель (от собственного корреспондента)»[397]. В тот же день центральные газеты уведомили советскую общественность о «гнусном акте» парижского суда, оправдавшего «явных мошенников и воров во главе с архи-жуликом Савелием Литвиновым»[398]. В редакционной заметке партийного официоза с сарказмом указывалось, что «фабриканты фальшивых советских векселей» получили из рук французской Фемиды патент на звание «политических» деятелей, вследствие чего «международные аферисты всех рангов и мастей, буржуазные и социал-фашистские газетные проститутки Парижа и Берлина, Лондона и Нью-Йорка торжествуют свою победу»[399]. А газета «Известия», цитируя сообщение о «судебной комедии» в Париже, поместила написанные по этому случаю вирши Демьяна Бедного:


«Французский суд — какой скандал —

Трех негодяев оправдал» —

Не такова оценка наша.

И суд, и эти, как бишь их…

Друзья друзей, своя своих

В мошенстве вексельном познаша![400]


Иным образом, как «пощечину большевикам» расценило оправдание подсудимых русское зарубежье, и А. Ф. Керенский в «Днях» подчеркивал, что вынесение оправдательного приговора по делу Савелия Литвинова означает признание большевистского правительства «сообществом обычных уголовных преступников» во главе с «матерым экспроприатором» Сталиным[401].

Хотя в Москве готовили отсроченный процесс по делу о невозвращенчестве Беседовского, 5 февраля Хинчук обратился в прокуратуру Верховного суда СССР:

Процесс Савелия Литвинова еще не закончен. Во-первых, предстоит заочный процесс скрывшегося от суда Альтшица, во-вторых, нами кассирован приговор по делу Савелия Литвинова, и, кроме того, предстоит гражданский процесс о безденежности самих векселей. Поэтому, поскольку не исключена возможность выступления Беседовского в последующих стадиях процесса, я считаю необходимым назначенное в Верховном суде на 7/II слушание его дела отложить. Мы ожидаем приезда из Парижа тов. Членова со всеми материалами по делу Савелия Литвинова для того, чтобы решить вопрос о нашей дальнейшей тактике. После заседания Правительственной комиссии я Вам сообщу, к какому решению мы пришли в отношении дальнейшего направления и срока слушания дела Беседовского[402].

Процесс снова отложили и больше, похоже, не вспоминали о нем, но пока советские дипломаты клеймили позором французское правосудие, а эмигрантские фельетонисты дружно высмеивали незадачливых братьев Литвиновых[403], в Париже исчез председатель Русского общевоинского союза генерал А. П. Кутепов[404], похищенный 26 января агентами ИНО ОГПУ Это событие всколыхнуло всю эмиграцию, освещалось французской прессой, и месяц спустя, 26 февраля, сообщая в Москву и Берлин, копия — Довгалевскому, о намерении подать иск о недействительности векселей, Членов сокрушался:

К сожалению, атмосфера в Париже такая, что можно ждать всяких неприятных сюрпризов. Гарсон совершенно подавлен историей с Кутеповым. Нам необходимо привлечь к участию в деле кого-нибудь из первоклассных адвокатов. Это очень трудно, т. к. фактически почти вся парижская адвокатура нас бойкотирует. Шотан[405], на которого мы рассчитывали, сейчас, как Вам известно, стал премьер-министром[406]. Дело осложняется тем, что у Грубера совершенно нет связей в адвокатуре, а Гарсон вообще против привлечения нового адвоката, считая, что он и сам справится. Я имею в виду за эти дни повидать де Монзи, Торреса и пару членов Совета парижской адвокатуры (Дорвиля[407], Шарпантье[408]), чтобы при их помощи наладить защиту наших интересов, так как считаю, что Гарсона и Грубера совершенно недостаточно для такого сложного и трудного дела[409].

Тем временем нотариус и по совместительству юрисконсульт берлинского торгпредства доктор Курт Розенфельд, возглавлявший левое крыло Социал-демократической партии Германии, вступил с разрешения Крестинского в тайные переговоры с доверенным лицом Савелия Литвинова — Григорием Каганом (видимо, тем самым, который некогда был арестован полицией у него в Белостоке!). Давая показания на очередном судебном процессе по делу о злополучных векселях, Розенфельд вспоминал:

В феврале 1930 г. ко мне позвонил по телефону некто Каган и попросил свидания. Я принял его, и он, от имени Савелия Литвинова, предложил представить советским властям письменное сознание его в подлоге векселей и письменный же рассказ о том, как задумана была и осуществлена шантажная комбинация. Каган просил меня передать это Крестинскому.

Я повидал Крестинского, сообщил о предложении Кагана, и тот просил меня узнать, какие мотивы заставляют Литвинова предлагать свою повинную. Не требует ли он за «повинную» денежного вознаграждения? Я поставил этот вопрос Кагану при следующем свидании. Каган ответил, что, конечно, Литвинов хочет получить «вознаграждение». Сколько? Миллион марок… Крестинский принципиально отказался от такой сделки, но выразил желание, чтобы Литвинов лично повторил мне эти условия.

Несколько дней спустя Каган привел с собой ко мне Литвинова. При свидании присутствовала моя секретарша, стенографировавшая разговор. Литвинов подтвердил предложение Кагана и прибавил: «По векселям советскому правительству придется платить около 5 миллионов марок. Я предлагаю дать мне 1 миллион за чистосердечное сознание и сэкономить таким образом 4 миллиона. Москве это должно быть выгодно…»[410]

Запротоколировав описанную беседу, Розенфельд уже на следующий день, 1 марта, написал Крестинскому:

Дорогой товарищ. Ссылаясь на наш телефонный разговор, препровождаю при сем проект протокола с просьбой срочно сообщить, желаете ли Вы оформления этого документа в нотариальном порядке. Одновременно я еще раз обращаю Ваше внимание на то, что я обязался имя г-на Григория Кагана сообщить только лично Вам. Согласно нашей договоренности я еще раз созвонюсь с Вами между 12-ю и часом, чтобы узнать Ваш ответ…[411]

Что же запротоколировал доктор Розенфельд на основании, как он подчеркивал, говоря о себе в третьем лице, «стенографических заметок, сделанных его служащей, госпожой Анной Мерсанд, урожденной Мартик, присутствовавшей при беседе, и на основании его совершенно свежих воспоминаний непосредственно после ухода явившегося за № 1», то есть Кагана? Соответственно, Литвинов значится в документе «явившимся за № 2», а сам Розенфельд — «нижеподписавшимся»[412].

Каган заявил, что Литвинов готов лично повторить сказанное его представителем в предыдущей беседе с Розенфельдом, но хочет быть уверенным, что нотариус не воспользуется упомянутым признанием в случае, если их переговоры не приведут к положительному результату. Розенфельд ответил, что не может этого обещать: его попросили лишь о том, чтобы он сообщил Крестинскому предложение Савелия, а берлинский полпред сам решит, как поступить ему с данной информацией. Тем не менее Каган — без каких-либо возражений со стороны Литвинова! — подтвердил его согласие «дать объяснение о том, что он не был правомочен на выставление векселей», и даже «передать письменный документ (договор), по которому участвовавшие в мошеннической проделке с векселями распределили между собой суммы, которые должны поступить по векселям».

Розенфельд напомнил, что за чистосердечное признание о мошенничестве Каган «потребовал 1 млн марок для г-на Литвинова», хотя при первом разговоре складывалось впечатление о намерении Савелия заявить, что «он незаконно выставил векселя», не в обмен на какое-то вознаграждение, а «бескорыстно», для того, «чтобы, как буквально выразился Каган, вернуть пощечину, которую большевики получили благодаря оправдательному приговору, и чтобы помочь Советам». В ответ Каган возразил: «Не имело бы никакой цены, если бы Литвинов без вознаграждения опозорил себя перед всем миром заявлением, что он обманным путем выставил векселя. Литвинов требует поэтому 1 млн марок для того, чтобы иметь тогда возможность исчезнуть».

Затем Каган и Савелий опять спросили Розенфельда, считает ли он себя вправе использовать беседу между ними «не в пользу г-ну Литвинову», и нотариус ответил, что уведомит о ее содержании Крестинского. В таком случае, заявили визитеры, продолжение беседы не имеет смысла, ибо «эвентуально переговоры могут быть использованы во вред г-ну Литвинову, который перед всем миром был оправдан». Указав, что «на таких условиях он дальше вести переговоры не желает», Савелий удалился первым, а Каган, задержавшись, предпринял еще одну попытку выудить у Розенфельда обещание, что «он об этой беседе будет молчать», если сторона обвинения сошлется на нее в суде. Но Розенфельд повторил, что, «если это понадобится, будет освещать переговоры в соответствии с правдой».

В Москве, вновь обсудив 5 марта вопрос «О С. Л.», Политбюро передало его «на окончательное решение комиссии в составе тт. Орджоникидзе[413] (председатель), Микояна, Кагановича и Стомонякова»[414], а 7 марта Микоян переслал Сталину полученный им от Крестинского «протокол записи беседы Розенфельда с Савелием Литвиновым и его агентом Каганом», предупреждая: «Оригинал этого протокола на немецком языке хранится в моем личном архиве. С оригинала сделан перевод коммунистом т. Кауфманом; отпечатан в 4-х экземплярах, из которых три экземпляра лежат в моем личном архиве, а четвертый экземпляр направляю Вам»[415].

Ознакомившись с присланным из Берлина документом, Политбюро не согласилось с мнением «комиссии Орджоникидзе» (о попытке «сторговаться» с Савелием и Каганом) и 8 марта утвердило текст новой шифровки Крестинскому:

По делу о разговоре Розенфельда с Литвиновым вы получите директиву комиссии от 6 марта за подписью Стомонякова.

Сообщаем, что инстанция не утвердила эту директиву.

Инстанция постановила дать Вам следующую директиву:

«Поручить Крестинскому предложить Розенфельду ни в какие разговоры впредь не вступать с Литвиновым; просить его немедля оформить протокол его разговора с Литвиновым и Каганом и использовать протокол для разоблачения жуликов»[416].

Сам Крестинский, отвечая 1 апреля на телеграфный запрос за подписью Сталина, что сделано полпредом во исполнение постановления инстанции от 8 марта, указал, что после окончания судебного процесса и своего отъезда из Парижа не принимал в деле регулярного участия до тех пор, пока в нем не наступил новый момент:

В Берлине к Курту Розенфельду сначала через посредника, а потом и лично обратился С. Литвинов. Курт Розенфельд, естественно, запросил меня, как ему быть. Зная общую установку Москвы по этому делу, я предложил ему в переговоры не вступать, но составить официальный протокол о явке к нему Кагана и С. Литвинова и о том, что они ему рассказывали.

Получивши от Розенфельда протокол, я тогда же переслал его в Париж для использования в гражданском суде. Обо всем этом я, конечно, телеграфно и письменно сообщил тт. Хинчуку и Стомонякову, как председателю и члену московской Комиссии. В ответ на свое сообщение я получил предложение от Комиссии не прерывать переговоров через Розенфельда. В то же время мне предлагалось (так, по крайней мере, я понял телеграмму) не давать хода документу, чтобы не спугнуть Савелия Литвинова и не лишиться возможности продолжить начатые переговоры. Я тогда дал в Париж т. Довгалевскому телеграмму с предложением, до получения дополнительных директив т. Стомонякова, не давать хода документу.

Через день после отсылки моей телеграммы в Париж пришла телеграмма т. Товстухи[417], сообщавшая, что инстанция не утвердила решение комиссии о вступлении в переговоры с С. Литвиновым и что я должен дать Розенфельду директиву прервать переговоры и составить официальный акт, который должен быть использован для изобличения жуликов. Последняя часть телеграммы была искажена, и тов. Товстуха потом сообщил мне еще раз точный текст телеграммы. Мне ничего не пришлось нового сообщать Розенфельду, так как переговоры были им уже прекращены, а протокол не только был получен мною от него, но находился уже в Париже. Я протелеграфировал поэтому лишь в Париж, что использование документа является не только разрешенным, но и желательным. <…>

Несколько слов о том, как я расцениваю возможность использования документа. Для гражданского суда он представляет большую ценность. Для печати ценность его весьма незначительна. Кроме того, сейчас, когда делом С. Литвинова ни в Германии, ни во Франции никто не интересуется, было бы очень трудно рационально использовать документ в печати. Преждевременное разглашение документа в печати уменьшит его последующую ценность для суда и, кроме того, подготовит наших противников. Я поэтому был бы против попыток обращаться сейчас в печать[418].

Но, поскольку на текущие счета парижского торгпредства на общую сумму 31 млн франков был наложен арест в обеспечение иска Лютц-Блонделя[419], еще 28 февраля Довгалевский обратился во французский МИД с нотой протеста, в которой указал на «серьезный ущерб», наносимый подобными незаконными актами всему комплексу экономических отношений между двумя странами. Хотя полпредство выражало уверенность, что «по отношению к виновным будут незамедлительно приняты соответствующие санкции», в ответной ноте, от 4 марта, МИД ограничился указанием на предпринятые им «шаги с тем, чтобы ходатайство об аннулировании ареста, поданное в гражданский суд департамента Сена от имени Торгового Представительства СССР, было рассмотрено в возможно более короткий срок»[420].

Довгалевский возмущался, что получил ответ — «изумительный по неряшливости юридической аргументации и полному извращению фактов, в котором министерство сообщает, что судебный пристав не превысил своих полномочий, а потому МИД не видит оснований для вмешательства». Советская сторона подала жалобу министру юстиции на действия пристава, а 2 марта предъявила иск ко всей, по определению Довгалевского, «банде». «Люц-Блондель и Ко со всех сторон ежедневно осаждают нас предложениями мира, — докладывал полпред 6 марта, — причем любезно предлагают признать недействительность векселей и дать нам выиграть дело в суде. Цена — 150 тыс. фунтов. Оставляем предложения без рассмотрения и в разговоры не вступаем»[421].

13. Дело Ал шпица

Несмотря на оправдание Савелия и его сообщников, векселя по-прежнему оставались под арестом. Заочное рассмотрение дела Альшица, которое выделили в отдельное производство, предполагалось 21 января 1931 года. Но, ко всеобщему удивлению, находившийся в зале пожилой, благообразной внешности господин в тяжелой шубе с бобровым воротником оказался не кем иным, как самим подсудимым, который, посчитав, что ему ничего уже не грозит, приехал в Париж. Не прошло и пяти минут, как Алыпица взяли под стражу, переместив в парижскую тюрьму Консьержери (La Conciergerie). Но его защитники, Моро-Джиаффери и Долинер, обратились к суду с ходатайством об условном освобождении банкира[422], и, несмотря на протесты торгпредства, через два дня Альшиц вышел на свободу[423].

Вернувшись 30 января к «делу С. Л.», Политбюро поручило его ведение «комиссии в составе тт. Озерского[424], Крестинского и Дволайцкого»[425], а 31 октября возложило «разрешение вопросов, связанных с процессом, на тт. Крестинского и Элиаву[426]»[427]: первый из них уже занимал должность замнаркома по иностранным делам, а второй — внешней торговли СССР[428]. Столь долгая проволочка с разрешением дела объяснялась тем, что суд над Алыпицем дважды откладывался[429], и процесс начался лишь 20 июня 1932 года. От вердикта присяжных заседателей вновь зависела судьба 25 млн франков, и, так как при оправдании подсудимого векселя освобождались из-под ареста с предъявлением их к оплате торгпредству, оно сделало все, чтобы взять реванш.

Но в составе адвокатов произошли существенные изменения, ибо в связи с недовольством деятельностью Бертона в палате депутатов французские коммунисты не выставили его кандидатуру на очередные парламентские выборы, из-за чего «красный миллионер», как язвила эмигрантская пресса, «обиделся, покинул партию и вернулся в свое первобытное буржуазное состояние». В интервью корреспонденту одной из французских газет Бертон заявил, что остается «восторженным поклонником русской революции», однако, не желая создавать трудности своим вчерашним товарищам в Париже, где он состоял депутатом от XIII округа, выставит свою кандидатуру на Ривьере от департамента Вар как независимый кандидат. Увы, Бертона обошел его соперник — социалист…[430]

Поэтому торгпредство в суде представляли «громогласный» Торрес, недавно избранный в палату депутатов как независимый социалист, и «ветераны» Морис Гарсон, «моложавый и изящный», и Александр Грубер, по-прежнему изъяснявшийся с сильным акцентом, которые находились под неустанной опекой «розового и пухлого Членова, любезничавшего решительно со всеми — с журналистами враждебных газет, с адвокатами противной стороны, с приставами, с публикой». Подсудимого, обвиняемого в использовании подложных документов и мошенничестве, защищали Моро-Джиаффери, вызывавший «целые бури страстей своим красноречием», и столь же горячий Долинер, русский по происхождению[431]. Среди присутствовавших в полупустом зале Дворца правосудия особое внимание публики привлекали Навашин, «широко улыбающийся и чем-то довольный», которого снова вызвали в суд в качестве свидетеля, и сидевший между двумя жандармами Альшиц — «плотный, хорошо одетый господин с бритым усталым лицом, аккуратно зачесанными поверх лысины седыми волосами, острым взглядом черных глаз из-под полуопущенных тяжелых век, с кольцами на пухлых молочно-белых руках и золотой цепью на темно-синем жилете»[432].

В четверть второго судьи в красных мантиях заняли свои места, после чего председательствующий, советник Девиз[433], в течение не менее чем двух часов разъяснял присяжным суть дела, отметив между прочим, что до революции подсудимый «был в Петрозаводске одним из самых деятельных членов еврейской общины и большим благотворителем[434] и что состояние его в России, где он служил директором мыловаренных предприятий Жукова, оценивалось в 25 миллионов золотых рублей»[435]. В ходе допроса Альшиц показал, что Иоффе, с которым он давно знаком, как-то рассказал ему о советских векселях, на учете которых можно «хорошо заработать» и для приобретения которых не хватает 100 тысяч марок. Поскольку у Альшица финансовые дела находились тогда в упадке, он, мол, рассказал об этом жене, у которой сохранился капитал в 25 тысяч долларов — приданое их дочери, и супруга нашла-де заманчивым такое вложение денег. Впрочем, иных объяснений от подсудимого, уверенного в своем оправдании и подыгрывавшего сообщникам, никто и не ждал.

Всех гораздо больше интересовало, в пользу кого даст показания бывший советский банкир Навашин, который, отказавшись вернуться в СССР, пополнил ряды невозвращенцев. Но, покинув большевистскую службу, Навашин, возможно, еще поддерживал какие-то отношения с Москвой и, во всяком случае на суде, как и Альгарди, «фатоватый господин с моноклем», показывал не в пользу Алыпица. При одобрительных кивках советских юрисконсультов Навашин, «плотный, немного подслеповатый, говорящий с большой легкостью»[436], ловко парировал выпады защитников подсудимого, уверяя, будто доверенность Литвинова являлась «ограниченной» и не давала ему права выписывать векселя.

Выступивший следом коммерсант Е. М. Немировский утверждал, что советские векселя учитывались почти исключительно на «черной бирже», где у посредников их можно было купить «за гроши», треть их номинальной стоимости. На указание Навашина, что большевики не платили больше 15–20 % за учет векселей, которые не выписывались более чем на полгода, Немировский горячо возразил:

Это неправда! Я сам учитывал советские векселя сроком на 9 и 12 месяцев. Прежде чем купить что-нибудь, большевики сначала выписывают векселя на 18 месяцев или на 2 года (я видел такие векселя) и спускают их на черной бирже, отдавая иногда свыше 30 %. Отрицать этого г. Навашин не может. Пусть он скажет, где советские векселя учитывались из 15 %, кроме его собственного банка?

В ответ Навашин только пожал плечами, а директор Центрального коммерческого банка Монье заявил суду, что подлинность векселей не вызвала у него особых сомнений, тем более что владелец банка Михаил Гольцман показал бумаги Навашину, и тот, ужаснувшись их учетной стоимости, сокрушался, что «придется Советам заплатить»[437]. Но, вызванный повторно к свидетельскому барьеру, Навашин отрицал этот факт: «Никогда ничего подобного я никому не говорил», а Торрес воскликнул: «Гольцман — мошенник. Он был выслан из трех стран за преступления. Какое доверие можно придавать его словам?»[438]

Противоречивые заявления свидетелей окончательно запутали присяжных, но им еще предстояло выслушать сенсационные показания доктора Розенфельда, примыкавшего тогда в рейхстаге к фракции независимых социалистов, — «коренастого седого господина, с козлиной бородкой, в очках», который по-немецки, через переводчика, поведал о своих тайных переговорах с Савелием Литвиновым и его представителем Григорием Каганом, затребовавшими 1 млн марок за письменное признание о поддельности векселей. Правда, говорил Розенфельд,

Впоследствии, когда мне показали фотографии Литвинова, я затруднился признать в них человека, который был у меня с Каганом. Но повторяю: я убежден, что у меня был Литвинов. Литвинов всецело подтвердил мне заявление Кагана. Подтвердив его, он, однако, понял, что сделал ошибку, и спросил меня, намерен ли я его заявлением воспользоваться. Я ответил ему, что, конечно, воспользуюсь. Тогда он и Каган высказали недовольство и ушли в большом возбуждении.

После оглашения протокола, зафиксировавшего содержание переговоров, Моро-Джиаффери упрекнул Розенфельда в нарушении адвокатской этики, на что тот, побагровев, возмущенно запротестовал:

Я — 25 лет адвокат, я — старый нотариус, я — бывший прусский министр юстиции. Как нотариус я — чиновник, и мое начальство нашло мои действия совершенно правильными. Дело шло о раскрытии преступления. Литвинов и Каган не были моими клиентами. Профессиональной тайны я не раскрывал. Моя репутация в Германии не хуже, чем репутация господина защитника во Франции.

В ответ Моро-Джиаффери зачитал соответствующее положение германского закона, доказывая, что нотариус все-таки нарушил его, а Торрес, напротив, разразился пламенной речью, в которой восхвалял «великого демократа и великого адвоката» Розенфельда «за то, что он всегда был пацифистом и имел смелость еще недавно выступить против Гитлера в суде». Поскольку в шумную перепалку включились и другие адвокаты, председатель объявил перерыв, по истечении которого показания Розенфельда неуверенно подтвердила его секретарша, опознавшая по фотографии человека, посетившего нотариуса, как Литвинова. Но Каган, письмо которого также огласили в суде, уверял, будто утверждения Розенфельда — всего лишь «советская провокация»[439].

На третий день процесса были заслушаны письменные показания «человека со слуховой трубкой» — С. Б. Файнберга, присланные из Виши, где он, тоже успев стать невозвращенцем, проходил курс лечения. Бывший бухгалтер сообщал, что в мае 1930 года, по поручению главного директора финансово-коммерческого управления парижского торгпредства А. А. Трояновского[440], встретился с Иоффе, которому предложил за векселя 2 млн франков наличными. Но маклер от сделки отказался, и Трояновский, узнав об этом, якобы сказал: «Теперь все усилия будут направлены к тому, чтобы за крупную сумму выудить у Савелия Литвинова сознание, что все, выданные им, по приказанию начальства, векселя были безденежны»[441]. Файнберг просил также учесть, что,

Во-первых, каждый ответственный советский работник теряет свой человеческий облик и становится, в лучшем случае, рабом, слепо выполняющим приказания начальства независимо от того, моральны или аморальны эти приказания. Во-вторых, общечеловеческая психика и мораль совершенно неприменимы к оценке действий, показаний и выступлений советских служащих за границей. Для культурного человека советская психика совершенно непонятна. Но именно с точки зрения этой психики должны рассматриваться все поступки советских служащих, связанных даже в своем домашнем обиходе непрерывной ложью и окруженных крепким кольцом агентов ГПУ даже вне пределов СССР[442].

Далее выяснилось, что за три дня до начала суда Лютц-Блондель сделал попытку сбыть векселя за 9 миллионов франков. «Значит, вы сомневались в их подлинности?» — атаковал его Торрес. «Нет, — кротко возразил Лютц-Блондель, — я сомневался и продолжаю сомневаться в платежеспособности и честности большевиков и потому хотел получить хоть что-нибудь». Было оглашено и письмо англичанина Симона, подтвердившего, что он не вносил деньги за векселя, но Иоффе пообещал ему заплатить, если он заявит обратное[443]. Затем показания дал еще один немецкий адвокат, бывший депутат рейхстага от социал-демократов, доктор Оскар Кон. Высокий коренастый блондин «с мясистым красным лицом, в золотых очках, с растрепанной буйной шевелюрой», он долго вертел в руках векселя, ощупывал их со всех сторон, подносил к «подслеповатым глазам» и наконец вынес свой вердикт: «Это абсолютно подложно». После такого заключения между адвокатами защиты и обвинения вновь разгорелись бурные прения, а Торрес, заглушая всех своим мощным голосом, которому по силе и звучности не было, как писали, равных, объявил: «Господа присяжные, перед вами картина шантажа с целью выудить деньги у Москвы на том основании, что в дело замешано имя брата высокого советского чиновника»[444].

Вспомнив наконец об Альшице, присяжные заслушали свидетелей его защиты, включая бывшего сенатора при Временном правительстве И. Б. Гуревича[445], представителя беженского комитета при Лиге Наций А. Д. Чаманского[446], банкира Л. О. Левинсона-Левина[447], а также письменные показания известного общественного деятеля и юриста Г. Б. Слиозберга[448], который по болезни не смог явиться в суд. Все свидетели лично знали подсудимого и давали о нем самые лестные отзывы «как о чрезвычайно порядочном человеке, петербургском адвокате, известном своей широкой благотворительностью», а Чаманский заявил, что «Альшиц в Стокгольме часто одалживал крупные суммы российской дипломатической миссии для организации и снабжения белых армий, причем один раз дал взаймы миссии не менее миллиона крон»[449].

Четвертый день процесса был посвящен выступлениям представителей сторон, и говоривший около трех часов Морис Гарсон доказывал, что необходимых средств на учет векселей ни у кого из членов преступного сообщества не было. «Ваши предшественники ошиблись, — убеждал адвокат присяжных. — Они оправдали мошенников, потому что их увлекли речи Моро-Джиаффери и Кампинчи, которые призывали оправдательным приговором дать пощечину советской власти. Этой ошибки вы, конечно, не повторите». На протяжении всей его речи Торрес «аккомпанировал» Гарсону своей мимикой: «одобрительно качал головой, потирал руки, подмигивал присяжным, выражал в своем лице то умиление, то почтение, то некую внутреннюю скорбь, то негодование». Сам он, почти не касаясь фигуры подсудимого, тоже рассуждал о необходимости очистить дело «шайки шантажистов» от всяких политических симпатий и антипатий. «Ваш приговор, господа присяжные, — внушал им Торрес, — должен показать подлинное лицо Франции, беспристрастное и справедливое. Судьба Альшица нас не интересует, нам нужен принципиальный приговор». Но, посчитав его речь «грубой и низкопробной рекламой советской власти», репортер «Возрождения» замечал, что Торрес явно переборщил: «забыл о чувстве меры, вкусе, приличиях, элементарной добросовестности», оказав тем самым медвежью услугу своим клиентам[450].

Пятый день суда начался с дополнительного осмотра присяжными злополучных векселей и оглашения телеграммы из Берлина, в которой Савелий Литвинов категорически опровергал показания Розенфельда, уверяя, будто никогда не посещал его контору и ни лично, ни через третье лицо не связывался с ним. Затем выступил прокурор Годель[451], который был краток:

Векселя подложны. Альшиц виновен. Присяжные на предыдущем процессе ошиблись. Нынешние присяжные вольны в своем решении, — они не должны повторить той же ошибки. Франция справедлива ко всем — это не суд над советской властью. Литвинов и прочие — мошенники[452].

Но столь определенная констатация вызвала протест Моро-Джиаффери, который, перебив Годеля, бросил ему:

Господин прокурор, я не могу этого допустить. Вы оскорбляете правосудие. Вы оспариваете приговор, вынесенный присяжными. Этим вы сеете анархию. Неужели советские принципы проникли и во французский суд? Но, что хуже всего, вы позволяете себе назвать оправданных «мошенниками».

Вслед за прокурором суд заслушал речи защитников, но если Долинер ограничился лишь изложением роли своего подзащитного в рассматриваемом деле, то Моро-Джиаффери разразился страстной речью, вполне соответствовавшей его взрывному корсиканскому темпераменту, которая продолжалась три с половиной часа без перерыва. «Вас призывают, господа присяжные, — говорил Моро-Джиаффери, — вынести приговор, который явится порицанием приговору ваших предшественников. Вас призывают тем самым осмеять французское правосудие и дать повод самим же большевикам заявить, что оно бессмысленно…» Адвокат напоминал, что ни на одной из пяти фотографий, предъявленных Розенфельду, тот не узнал Савелия: «Как он мог не узнать человека, беседовавшего с ним несколько часов? Если Розенфельд рассказывает правду об этом свидании, то спрашивается, Литвинов ли был у него? Не стал ли доктор Розенфельд жертвой провокации?»

Альшиц отказался от последнего слова, и председатель зачитал присяжным пятнадцать вопросов относительно подлинности векселей и виновности подсудимого в подлоге и мошенничестве. Удалившись в совещательную комнату, присяжные отсутствовали сорок минут и, вернувшись, огласили свой вердикт: «На все вопросы мы ответили отрицательно». Председатель суда объявил взволнованному Альшицу, что он свободен, и, низко поклонившись присяжным, оправданный банкир торопливо покинул зал, а представители гражданского истца вновь потребовали, чтобы векселя были оставлены под секвестром, так как процесс в коммерческом суде еще не закончен. Но, признав их подлинными, суд после недолгого совещания огласил свое решение: «Ходатайство о секвестре отклонить. Векселя вернуть законным владельцам»[453]. Кассационная инстанция оставила 9 декабря жалобу поверенного торгпредства без последствий, и Максим Литвинов, возвращавшийся из Женевы через Берлин, якобы просил «некоторых лиц» повлиять на брата с целью убедить Иоффе и компанию пойти на уступки, но принять Савелия, который пытался-де встретиться с ним, категорически отказался[454].

Уже в конце апреля 1933 года Довгалевский посетил директора политического департамента МИД Франции для вручения ему краткой «памятной записки», подробной справки по делу и копии обвинительного заключения, которое было «крайне неблагоприятно для С. Литвинова и его сообщников»[455]. В упомянутой справке говорилось, что следствие «проверило пункт за пунктом все утверждения обвиняемых, которые были признаны лживыми». Таким образом, имел место «грубый подлог, в котором главным козырем злоумышленников был именно тот факт, что векселя систематически носили имя, принадлежащее члену правительства СССР», и мошенники были уверены, что Москва «заплатит во избежание скандала». И, хотя «не только следователь и прокуратура Сены, но также и Камера предания суду и Генеральная прокуратура были убеждены, что дело идет о подлоге и мошеннических проделках», процесс над Литвиновым и его компаньонами был превращен защитой в «политический митинг», а «фаланга русских эмигрантов и перебежчиков», дефилируя перед судом присяжных, обвиняла большевиков «во всех возможных преступлениях и во всех смертных грехах». В итоге «мошенников» оправдали, берлинское торгпредство оказалось жертвой «жульнического сговора своего бывшего доверенного», а вопрос о «недействительности векселей… остался открытым»[456]. На замечание Довгалевского, что французское правосудие уже многократно доказывало свою «предвзятость» по отношению к СССР в споре о векселях, директор политического департамента неожиданно ободрил полпреда: «МИД имеет возможность проявить интерес к этому делу»[457].

Рассмотрение претензий Лютц-Блонделя и Иоффе, требовавшего 2 млн франков в счет возмещения своих «убытков», ибо возбуждением уголовного дела торгпредство затянуло-де выплату по векселям на пять лет, и встречного иска торгпредства в коммерческом суде департамента Сена началось 8 мая 1933 года. Интересы торгпредства защищали Грубер, Торрес и Гарсон, держателей векселей — Моро-Джиаффери, Долинер, Стросс и три новых адвоката[458]. Хотя очередное разбирательство затянулось до поздней осени, 27 ноября заместитель торгпреда С. А. Мурадян[459] известил Москву: «Дело разрешено в нашу пользу, векселя признаны ничтожными»[460].

Но Иоффе и компания не сдались и подали апелляционную жалобу, к рассмотрению которой приступили только 24 января 1935 года: со стороны истцов выступали неизменные Моро-Джиаффери и Долинер, от торгпредства — Торрес, Гарсон и Грубер[461]. На этот раз управились всего за месяц, и уже 28 февраля новый парижский торгпред Дволайцкий уведомил Москву: «Процесс о фальшивых векселях Савелия нами сегодня выигран в апелляционном суде. Едва ли мошенники пойдут в кассационные инстанции»[462]. Поэтому, информируя 2 марта заведующего секретариатом Сталина, А. Н. Поскребышева[463], «для контроля» Политбюро, что «дело о фальшивых векселях Савелия Литвинова» можно считать «окончательно выигранным», довольный Крестинский резюмировал:

Правда, у противников остается еще возможность подать жалобу в кассационный суд, но это дело безнадежное, так как кассационный суд может отменить решение лишь при наличии серьезных формальных нарушений, и наши противники вряд ли станут тратиться на кассационную жалобу[464].

Почти все советские работники, причастные к многолетней тяжбе по «делу С. Л.», в том числе Аренс, Бегге, Дволайцкий, Коцюбинский, Крестинский, Мурадян, Озерский, Пятаков, Стомоняков, Хинчук, Членов, Элиава и другие, были расстреляны в период Большого террора. Довгалевский не дожил до сталинских репрессий, и они лишь чудом не задели Максима Литвинова, скончавшегося в 1951 году. Уцелели невозвращенцы — Беседовский, Зеленский, Рапопорт, а участники вексельной аферы, Иоффе и Альшиц, погибли в нацистских лагерях смерти: первого депортировали в Освенцим, второго — в Майданек. Что касается дальнейшей судьбы Литвинова-младшего, то о ней, увы, неизвестно. «Ты всегда верил в чудо, в кривую, которая, действительно, как всегда, вывозила», — написал ему некогда старший брат. Вывезла ли «кривая» Савелия, когда почти вся Европа оказалась под фашистской пятой? Успел ли он с семьей бежать за океан или погиб в газовой камере? Вычеркнув любимого брата из памяти, Максим Литвинов никогда не рассказывал о нем даже своим детям…

Евреи Восточной Европы глазами американского художника: реконтекстуализация книги Джозефа Пеннел