Great Depression.
Про мамино прошлое я ничего не знала. Документы вроде бы не сохранились, и мне ничего не рассказывали. Но мой брат Том, он родился еще в Сербии, рассказал потом:
– Ты знаешь, кто наша мама? Австрийская графиня.
Я так и знала! Я чувствовала, что мама совсем другая. И в себе это тоже всегда чувствовала. А документы, оказывается, сохранились, просто Леся, украинская жена Тома, всех нас ненавидела и к документам не допускала.
Мы уехали из Америки после моего последнего концерта. Мне исполнилось пятнадцать. Моя замечательная учительница Матильда Альт, англичанка, посоветовала ехать в Берлин, чтобы я продолжала учиться там. Мы сели на пароход “Бремен”. Тогда было всего два самых быстрых парохода – “Бремен” и “Европа”. Я там на пароходе играла Шопена и Вторую рапсодию Листа. Через шесть дней мы уже видели землю, какой-то остров. Потом Франция. Некоторые сошли. А потом проплыли между Англией и Францией, и справа была Германия. Там тоже многие сходили, а мы плыли дальше до Бременхавена. Там сели на маленький пароходик, который довез нас до Бремена. Пароход причаливает, и вдруг я слышу знакомый свист “тюр-лю-лю, тюр-лю-лю”. Я знаю его с детства. Это Том ходит по причалу и насвистывает. Отец послал его в СССР узнать, как там и что. Том послушался отца, но неохотно. А тут приехал нас встречать. Я кричу:
– Tommy! Tommy!
Мы все сели на поезд и вечером прибыли в Берлин. Папа сразу начал уговаривать Тома ехать в СССР, брат яростно сопротивлялся. Он уже провел там год, замерз, простудился и больше не хотел возвращаться. Он все пытался давать русским советы, как быстрее обслужить рабочих во время обеда, как лучше наладить производство, а они ему:
– Вы что, учить нас приехали? Может, вы шпион?
Первая ночь в Берлине была шикарная. Мы ходили по главной улице Unter der Linden. Прошли мимо того места, где однажды выступал Гитлер, дошли до Бранденбургских ворот и двинулись обратно. Идем медленно, любуемся, все залито светом, магазины, кафе, красота.
Все несколько месяцев, что мы там прожили, я посещала Берлинскую консерваторию. Меня даже похвалил Горовиц. Когда я сказала ему, что папа собирается везти нас в СССР, он схватился за голову: не делайте этой глупости!
Но мы все-таки ее сделали. Когда мы приехали в Запорожье, отец увидел, что все совсем не так, как думал он и его друзья в Лос-Анджелесе и Нью-Йорке. Но голода не было. Мы все получили карточки, даже я. Четыре карточки на семью. Хлеба у нас всегда было много, потому что мама покупала на рынке муку и сама пекла хлеб. Всегда пекла хлеб. Хлеб, который продавался, не был похож на хлеб. Если буханку бросить на пол, она подскакивала, как мяч.
– Is this bread? – спрашивала мама. – Bread is what I make[12].
Когда Днепрогэс построили и пустили первый пароход через шлюзы, я на палубе играла на аккордеоне “Дунайские волны”. Они все окружили меня, потом я играла им американские песенки, а весь пароход танцевал.
В первые два года мы еще могли вернуться в Америку, мама умоляла папу, мой брат Том тоже, но папа был непреклонен:
– Что я там буду делать в моем возрасте? Опять строить мясной бизнес? У меня уже на это нет сил.
А меня интересовала только музыка. В Запорожье приехал пианист Колотухин. Он услышал, как я играю, и сказал маме:
– Везите ее в Ленинград. В этом городе она ничему не научится.
Но мама хотела в Москву. Мы с ней вдвоем переехали, она сняла маленькую комнатку, и я поступила в Московскую консерваторию.
Однажды я услышала, как она сказала отцу:
– You have ruined our family[13].
Это было в 1936 году, у нас отобрали американские паспорта, и мы никуда уже уехать не могли.
Я никогда не любила Лонни. А он… Врал, что влюблен в меня без памяти, может быть, даже верил в это. Говорил, хочу целовать землю, по которой ты ходишь, одену тебя как куклу, куплю тебе зимнее пальто. У меня никогда не было зимнего пальто, я всегда мерзла в России. Он был довольно уродлив. Правда, прекрасно пел. Был хорошим актером. С такой обаятельной улыбкой. Говорил на прекрасном английском. Мой язык был намного беднее, я ведь успела закончить только девять с половиной классов в Америке. Но он чувствовал себя очень одиноким в России. В 1934 году приезжала Мариан Андерсон[14], он ее умолял остаться в СССР, но она сказала “нет”. Когда приехал Поль Робсон – то же самое: останься, это большая страна, ты будешь выступать в этой части, а я в этой, и мы никогда не будем конкурировать. А Поль сказал – нет, я родился в Америке, это моя родина, я никогда не перееду в другую страну. Поль был тоже черный, но очень красивый. И умный. Мы с ним дружили. Лонни страшно ревновал, даже считал, что мои дети не его, а Поля. Хотя сам был уже влюблен в кого-то. Хотел разводиться. Для меня это было катастрофой. Поль давно уехал. В 1949-м я ходила на его концерт в зале Чайковского. Зашла на минуту за кулисы поздравить. Когда он приезжал получать свою Сталинскую премию в 1952-м, даже не позвонил.
Я встретилась с этой дамой, с которой у Лонни был роман. Я ей сказала – что вы делаете, вы разрушаете мою семью. Пожалуйста, не надо. Я живу в стране, где очень мало черных детей. Мне будет очень трудно снова выйти замуж. Кому здесь нужны цветные дети. Это была русская женщина, высокая, как мой муж, очень плохая актриса, кстати.
В 1961-м мне передали от Поля записку – почте он не доверял, ни американской, ни советской, – что он остановится в гостинице “Советская” на один день по дороге в Шотландию и хочет со мной встретиться. Об этой поездке практически никто не знал, и жены Эсси с ним не было. Я приехала в гостиницу и сказала, что я его сестра, – первое, что пришло в голову. К счастью, в России тогда так мало знали о неграх, что никто на заметил абсурда – белая сестра черного певца. Дежурная стала звонить, он не отвечал. Мы вместе с ней поднялись к его номеру и стали стучать.
– Он точно никуда не выходил, – сказала дежурная.
Мы стучали еще минут пять, потом она открыла дверь своим ключом – в комнате никого. Постучали в ванную, дверь не открывается. Тишина. Дежурная ключом открыла и эту дверь. На кафельном полу лежал Поль в белом халате, залитом кровью, вены на обоих запястьях были перерезаны бритвой, которая валялась рядом. Дежурная бросилась к телефону вызывать врача, а я туго перевязала его запястья, чтобы остановить кровь, – одно моим синим шерстяным шарфом, другое серым крепдешиновым поясом от платья.
Врач примчался через пять минут и сказал, что мы его спасли. Еще минут десять, и было бы поздно. Дежурная ушла. Врач перебинтовал запястья и теперь что-то громко кричал в телефон. Потом спросил:
– Вы можете посидеть с ним минутку?
Я кивнула, и врач убежал.
Поль открыл глаза, он был смертельно бледен. Я спросила, зачем он это сделал.
– Я в отчаянии, – пробормотал он. – Я защищал СССР. Десять лет назад… Где мой друг Соломон Михоэлс? Отвечают: скоропостижно скончался. Где мой друг Ицик Фефер? Молчат. Потом его привезли. Истощенный, измученный. Показал пальцем на люстру – нас подслушивают. Отчего умер Соломон? Он – палец к виску. Я все понял. Спросил о работе, о семье. Он сказал, что всё в порядке, а сам пальцами показывает решетку. Готовит новую книгу? Он рукой изобразил петлю вокруг шеи. Потом сказал, что его мучает мигрень, и встал. Я проводил до лифта. Потом узнал, что все члены Еврейского антифашистского комитета расстреляны. А сегодня какие- то люди окружили меня в вестибюле гостиницы – умоляют помочь, одному уехать из СССР, другому освободить родственника, до третьего мы не дошли. Пришла милиция. Их всех вывели их улицу. Мне стыдно перед ними, но что я могу сделать? Повторять все, что врут американские газеты? Что в СССР нет свободы? А где она есть? Я слишком стар, чтобы менять убеждения. Но я хотел тебя видеть не для этого. Мне нужно знать, Мэл и Рикки – чьи это дети? Скажи мне правду, я не буду вмешиваться в твою жизнь.
– Мэл – сын Лонни, а Рикки – твоя дочь, – сказала я тихо. – И я не хочу, чтобы они об этом знали.
– Но я могу ее увидеть?
Я не успела ответить, потому что в этот момент в комнату влетели врач с санитарами и каталкой. Поля положили на нее и укатили. Больше я его никогда не видела.
Стихотворение, сочиненное Шушей на уроке химии 12 апреля 1961 года, пока Гагарин летал в космосе, и позднее перепечатанное на машинке Сеньора
Вагон был полон сумасшедших,
С ума сошедших то есть. Разве
Вы раньше думали о несших
Следы креста на красный праздник?
Старик сказал про Павла: “пал он,
Как колос”. Помнили об аде?
Вагон был сумасшедших полон,
Святых, произносящих за день
Два слова. Я ошибся, меньше,
А ночью – слышали такое? —
В тиши шептавших молча тоньше,
Чем скрипка мертвая. В покое
Меня оставьте. Ваши тени
Пускай исчезнут. Ваши муки
Моими станут. Пожелтели,
Осыпались страницы. В руки
Я взял последнюю надежду.
Ни взгляд твой и ни желтый голос
Не воскресят нас. Раньше голод
Меня не мучил по теплу.
Я жив, но скоро я умру.
Ниже приписано от руки почерком Сеньора: “Зачем напускать туману?”
Алла
На самом деле я познакомилась с Сеньором еще до всякого кафе. Он пришел к моей маме, когда вышел из тюремно-психиатрической больницы, где сидел вместе с моим дедушкой. Кстати, тот и научил его итальянскому языку. Мне тогда было лет четырнадцать, а Сеньору, я думаю, около тридцати. Я еще подумала: старик, а такой приятный молодой голос.
Потом, когда он вдруг приблизил нас к себе и мы начали таскаться с ним по улицам, я в него как бы влюбилась. Шуша страдал, но недолго. Вот если бы Сеньор его “отшил”, как он поступал со многими, он, возможно, страдал бы по-настоящему. Но ни меня, ни Шушу он никогда не “отшивал”. Иногда, правда, отпускал язвительные замечания – с его звериным чутьем это было не сложно, – но если он видел, что укол достиг цели, тут же прекращал. Зачем-то мы были ему нужны.