ния. Но с ним было интересно, и эти его замечательные монологи… А когда он с кем цапался, это тоже был спектакль… Что он делал? Да ничего. От одного этого слова “делать” его бросало в жар и холод одновременно. Мы все для него были обывателями и пошляками, потому что мы что-то делали.
Его тянуло к подросткам. Он и сам оставался подростком и именно среди них чувствовал себя лидером, а они смотрели на него с совершенным обожанием. Мы называли это “хедер имени Марселя Пруста”. Мы были абсолютно уверены, что никому из учащихся в таком хедере это не повредит, все встанут на свою тропу. Так оно и получилось. Он никому не сломал судьбу.
Ко мне однажды приходили отцы Шуши и Аллы, спрашивали, что такое Сеньор и насколько это вредно. Поскольку оба были людьми хорошего уровня, то разговор был самый милейший. Ни требований, ни обвинений, а просто выяснение. Я их пыталась убедить, что это пройдет, как сезонная болезнь. А им эта сезонная болезнь будет полезна – и иммунитет, и неповторимый опыт.
Журналистка
Я написала свою первую статью об одном театральном художнике. Моя бабушка ее прочитала и сказала: никогда не думала, что ты, интеллигентная женщина, будешь употреблять слово “задник”. С этой оценкой я пошла искать кого-то из редакторов. А мне говорят: почему вы пришли в редакцию, все редакторы, как известно, сидят в кафе “Артистическое”. Мне дали адрес, и я двинулась в проезд МХАТа. Первое впечатление: мраморная полка от бывшего камина, на которой аккуратно лежали кусочки сахара, завернутые в бумажки. И мне тут же кто-то объяснил, что к чашке кофе дают две порции сахара, с одной надо выпить, вторую положить сюда – вечером придет Сеньор и заберет. Это произвело впечатление. Было ясно, что это не нищий, ради которого я немедленно должна открыть карман, вытащить и положить сюда трешник, это было что-то совершенно другое. Ритуал.
В следующее мое посещение я уже увидела весь этот “хедер имени Марселя Пруста”. Шуша там был точно, была Алла, Рикки, Мэл и еще кто-то. Столик. Сидит человек, окруженный детьми. А кругом публика, уже ставшая своей. Ты раза два зашел – и уже завсегдатай. Как на Монмартре. Мне тут же начинают объяснять: а это Сеньор, вы его читали? Ну конечно! Это даже неприлично, все равно что спросить, читал ли Пруста? Вот он собирает вокруг себя детей и их учит. А я по возрасту повисла где-то между поколениями родителей и детей. Даня был уже аспирант, когда я была студенткой. Разница в среднем десять лет. У меня уже был ребенок, Пашенька… В отличие от их родителей, я была человеком оттепели, помню, с каким восхищением смотрела на эту компанию и понимала, что мне уже туда не попасть, потому что я переросток. Но как хорошо было бы, если бы Пашка оказался рядом с этим человеком. Я потом сделала все возможное, чтобы Сеньор играл роль в его жизни. У мальчика должен быть мужчина, образец – вот представьте себе, что я во всем подлунном мире выбрала для Пашеньки этот образец.
…Кто-то подозвал Сеньора к моему столику, а со мной была моя первая статья со скандальным словом “задник”. Он подсел и вдруг стал говорить со мной страшно ласково. Почувствовал мое отношение – снизу вверх. Только потом, много позже, когда он стал только ворчать на меня, я поняла, какая это редкость.
Когда он первый раз пришел ко мне в дом, я очень волновалась. Волновалась, что ему не понравится у нас. Это был теряющий перья профессорский дом, сильно облупившийся, но все равно с какой-то буржуазной благополучностью. Сеньор пришел и принес мне плакат, это был первый плакат в моей жизни, который был сорван со стены с целью… ну, не так, как Ларионов коллекционировал вывески, а с какой-то другой. Плакат был такой: “Берегись голых и оборванных…”. Дальше как раз было оборвано. Я подумала, если он мне его оставит, то куда же я его повешу. Он мне его не оставил, унес и ходил с ним по городу.
Позже я думала, что в нем есть что-то от пророков. Великое ворчание и чуть что – проклясть. Его представление о жизни можно было соединить с французской литературой, такие экзистенциальные штучки, такое вот ощущение бытия. Но я не сразу это поняла, скорее, относила это к еврейскому духу, которого в нем совершенно не было.
– В этой стране вообще принято преследовать евреев, – говорил он, – меня, правда, никто никогда не преследовал.
Он стоял по другую сторону этого разговора, еврей – не еврей. А я навязывала ему библейскую точку зрения. Он рассказал мне историю из своего детства, которую я запомнила навсегда. Когда мать умерла, он воспитывался у тетки и дядьки. Судя по всему, обожаемым племянником не был, но пришлось – воспитали.
Он учился в первом классе и смертельно скучал. А в школе, если ты хорошо учишься, тебя награждают. Тогда он стянул у тетки деньги, купил чернильный прибор из белого мрамора “Папанин на льдине”, там еще было пресс-папье, на котором лежала нерпа. И вот принес домой и сказал, что его наградили за отличную учебу.
Я помню, как он всех своих “учеников” ко мне приводил. Такой ритуал: сегодня я приду с Шушей, а сегодня – с Рикки. И в то же самое время я, взрослая тетя, могла перезваниваться с Данькой. Вот эта потеря границ между поколениями была любопытна.
Как все пророки, он был жесток. Расправлялся с людьми по-настоящему. Вдруг впадал в ярость. Однажды и я пала жертвой этой ярости. Сделала все попытки примирения, но ничего не вышло.
Мне все шьют роман с Сеньором, а его не было. У нас была большая квартира, по тем временам немыслимая роскошь. В какой-то момент мы с Пашкой остались вдвоем, и я решила спасать Сеньора. Когда его в очередной раз выпустили из психушки, я говорю: Сеньор, пожалуйста, переезжайте к нам, вот комната, вас никто не тронет, сидите тут и делайте что хотите. Он прижился, у нас уютно. И вот после огромной ссоры, видит Бог, не я ее затеяла, он ушел, оставив записку: “Я больше у вас никогда не буду, это очень обидно, я так любил жить у вас”.
Но потом, много времени спустя, при содействии наших общих друзей, кто-то из нас кому-то позвонил. Это была ночь разговора с абсолютно чужим человеком. У него в это время был роман, личная жизнь, и вдруг он стал мне рассказывать о своих мужских переживаниях с той откровенностью, которая меня шокировала до слез. Он не имел права. У нас была другая игра.
Валя: черновик неотправленного письма
Дорогой Шушенька, ты просил меня рассказать о моем разговоре с Сеньором. Вот как было дело. До твоего восьмого примерно класса у нас было довольно мирное, спокойное существование внутри семьи, очень близкие, любящие отношения. Может, я несколько обольщаюсь, но так, во всяком случае, мне казалось. И в школе все было хорошо, я ходила на родительские собрания, ничего плохого никогда не слышала, только одно хорошее. Примерно с восьмого класса у тебя начался не очень резкий, но заметный и постепенно усиливающийся сдвиг, изменение отношений и в школе, и в семье. В школе ты начал учиться хуже, постепенно дошло до десятого класса, где у тебя было девять двоек за четверть. В семье отношения очень изменились. Ты стал отдаляться, с нами мало разговаривал, приходил поздно. Я знала, что бывает переходный возраст, но практически никогда с этим не сталкивалась. В наших семьях этого не было, мой брат не дорос до этого возраста, а знакомые и близкие ничего такого не знали.
Помнишь, как ты приходил в час, в два, в три, а я волновалась, надевала пальто и стояла на крыльце? Хотя что, собственно, менялось от того, что я жду на крыльце? Но все-таки так было спокойнее, я хоть издали видела, идешь ты или нет. К этому времени уже метро и троллейбусы не ходили. Как только я видела, что ты показался в конце улицы, я скорее домой и делаю вид, что сижу и читаю. Точно так же, как когда-то моя мама, но тогда я возвращалась не одна. И мне было девятнадцать, а тебе всего пятна- дцать. Ты рассказывал, что познакомился с Сеньором, что он тебе интересен, так что я знала о его существовании. Когда мы съездили в Ленинград, – а мы с папой так мечтали, что покажем тебе Ленинград, который мы оба обожаем, – и тут выяснилось, что там Сеньор, и в первый же день ты убегаешь к нему, с Ленинградом тебя будем знакомить не мы, а он. Ты не представляешь, как это было обидно.
У нас было много знакомых театральных критиков, они все говорили, что это яркий интересный человек, но все при этом добавляли, что он немного “с приветом” и состоит на учете в психоневрологическом диспансере. Это, конечно, меня не очень радовало, мне хватало наших собственных психиатрических проблем. Мы с папой решили съездить в его диспансер, узнали, кто его врач, когда она принимает. Это было где-то в районе Солянки. Мы пришли туда. Женщина была немолодая, худая, седая. Суровая. Мы начали разговаривать. Разговаривала одна я, папа все это время молчал. Не могла ли бы она повлиять на своего пациента, чтобы его влияние на нашего сына было направлено в более позитивную сторону, чтобы он перестал пропускать школу и более толерантно относился к родителям. Она была очень нелюбезна, мы ушли, можно сказать, несолоно хлебавши. И всё. И я забыла про это.
Через какое-то время ко мне в редакцию пришел Вадим Струве, у меня с ним хорошие отношения, он печатался у нас. Он дождался, пока все вышли из комнаты.
– Я хотел бы с вами поговорить, есть одна очень неприятная вещь. По Москве ходит слух, что вы с мужем были у психиатра Сеньора и требовали каких-то санкций против него.
– Какие санкции, бог с вами, мы просили помочь направить сына, ну, немного в другую сторону.
– А слухи такие ходят.
– Я хотела бы встретиться с этим Сеньором и объяснить ему.
– Хорошо, я это сделаю.
Через несколько дней Вадим позвонил и сказал: он придет к вам в редакцию 27 ноября в пять часов. И действительно, он пришел в редакцию, тогда еще на улице Чехова. Небольшой, худенький, с узким продолговатым лицом.
– Мне сказал Вадик Струве, что вы хотите со мной поговорить.
Я заволновалась, наверное, покраснела и стала искать место, где можно разговаривать. В редакции посидеть где-то вдвоем, чтоб к тебе никто не подходил, невозможно. Я пошла в библиотеку, там было две комнаты: одна, где сидела Зинаида Ивановна, а вторая, длинное помещение, где только стеллажи, и комната запиралась на ключ. Зинаида Ивановна говорит: