Несколько дней Николай находился будто в киселе. И тело, и мысли, и все чувства стали вязкими, клейкими и сладкими от боли. Острым стало только блаженство, которое он испытывал, когда спустя какое-то время после укола боль оставляла его на несколько часов.
На глаза упал свет, но тут же погас. Снова появился, снова погас… Над крышей дома напротив висело солнце. Из трубы кочегарки валил черный дым, ветер его то прижимал к земле, то отпускал, солнце то пряталось в клубах дыма, то ярко вспыхивало, и оттого комната то темнела, то заливалась светом.
Не было видно ни птиц, ни людей, ни машин. Видимо, стоял трескучий мороз.
Как холодно! Куда у нас ни повернись, повсюду север… Куда в России ни пойди… на юг… на север… Стихи, что ли? Он медленно произносил слова, которые садились к нему на губы осторожно, как бабочки: «Куда в России ни пойди, повсюду север, холмы, туман, тоска в груди, ковыль да клевер. И что в России ни скажи – в глаза, на ветер – вернется сторицею лжи уже под вечер. И правда есть всего одна– у сбивших ноги она валяется в ногах да на дороге».
Еще какое-то время он прислушивался к тающим в нем словам, которые прилетели откуда-то непонятно зачем. У сбивших ноги… У кого они еще есть. Это он вспомнил каракули, нацарапанные на салфетке. Отец рассказывал, что, по словам Софьи, их написал в ресторане накануне дуэли Лавр. Лавр был не в себе. «Хоть что-то оставлю о себе на память, – хохотнул он, разглядывая салфетку на свет. – Слово в конце».
Николай позвал Елену:
– Вон моя тетрадь. Занеси в компьютер.
В тетради были бессистемные записи последних дней. Елена с трудом разобралась с ними.
«В подземном проходе к станции метро, аккомпанируя себе на гитаре, мужчина поет романсы сильным и красивым голосом. Слышно его еще с улицы. С таким голосом только в опере петь. Два раза прохожу мимо него, на третий подхожу, присаживаюсь, как зэк, возле стены на корточки, больно стоять. Мужчина, закончив петь, спрашивает:
– Что, ноги болят? У меня тоже болят. Вот только песнями и спасаюсь.
– Пели на сцене?
– Приходилось, – уклончиво отвечает мужчина. Потом неожиданно добавляет: – Только тут, в этом переходе, я понял, что петь безразлично где, на сцене оперного, в церковном хоре или на паперти. Когда поешь, ни о чем не думаешь, и всё остальное не имеет никакого значения.
– Но в оперном слушают ценители, в церкви страждущие, а тут?
– А тут никто не слушает. Зато я тут пою».
«Как быстро пришла старость! Господи, как быстро… – слезы на твоих глазах, а в глазах боль. Чем утешить, как утешить? Зачем утешать? Опять приснилось, что я маленький, мама взваливает на меня мешок с картошкой и заставляет ходить по периметру комнаты. Два часа. “Ходи, это пригодится в жизни”, – говорит она. А у меня нет никаких сил, никаких. Даже на то, чтобы сказать ей об этом… Мама, прости меня, я не успел сказать тебе при жизни, как я люблю тебя!»
«Это хорошо, что архив Суворовых заканчивается словами “как я люблю тебя”», – думала Елена, досадуя на саму себя. Видно, задело, что они были обращены не к ней, а к матери. Ну да Бог всем судья. Если бы всё на свете заканчивалось, а не только начиналось этими словами! Кроме них и больше них – что скажешь? Да и кто скажет? Она еще раз проглядела записи мужа и вдруг вспомнила свой разговор с ним по поводу никому не нужной(как она считала тогда) эстетики. До сих пор на душе неприятный осадок. Вот она откуда, досада…
– Коль, объясни мне, ради Бога, по-простому: в чем смысл твоей эстетики?
– По-простому? Как пэтэушнице?
– Ты ее так высоко ставишь…Почему? Я всю жизнь вожусь со швейными машинками и ни разу не вспомнила о ней…
– Даже когда я попадался на глаза?
– Без нас, людей низкого труда, не было бы и вас, – она чувствовала непонятную ей самой злость. – Ведь это мы даем возможность таким людям, как вы, Николай Георгиевич, заниматься той же эстетикой. А стоит ли она того? Ведь она никому больше не служит пищей. Ты только не думай, что я возражаю против эстетики. Занимайся чем хочешь.
– Благодарю вас. Против эстетики чего возражать? – завелся, как на лекции, Николай. – Она сама по себе есть возражение всему. Люди пребывают в плену отнюдь не эстетики, так как судят о прекрасном не по эстетическим критериям, а по своим собственным, которые берут черт знает где. Сегодня задача искусства одна: как можно быстрее произвести прекрасное и как можно быстрее его скормить. Публике, соответственно, проглотить. Процесс взаимного ускорения. И ведь жадность какая обуяла всех! Дай, дай! На, на! Прекрасное появляется на свет недоношенным уродцем, но и такое сойдет. Лопают, не усваивая, как свиньи или собаки. Сегодня людям не нужно прекрасное, созданное профессионалами. Профессионалы слишком медленно работают. А время не ждет. Еще год-другой, и люди начнут поедать сами себя, как изысканное блюдо. Сами станут производить «прекрасное» и тут же поглощать его… Боги когда-то пожирали собственных детей, в надежде продлить себе жизнь. Но этим только приближали свой конец. Так то боги были.
– Да, Николай, ты и впрямь эстет!
– Уильям Моррис делил мир на джентльменов и неджентльменов, – Николай немного успокоился. – Он полагал, что высшим вознаграждением за выдающееся мастерство является чувство собственного достоинства, которое проистекает из способности выполнять ту работу, которая заслуживает благодарности априори. То есть независимо от того, принесла она какую-либо конкретную пользу, понравилась ли кому конкретно, а вообще. Большая часть населения не может делать ничего, что хоть как-то можно было бы отнести к разряду истинного ремесла или творчества. Они и довольствуются теми критериями эстетики, которые соответствуют их уровню. Да ты посмотри в телевизор! Я понимаю, что более утопичен, чем Томас Мор или английские просветители. Но до тех пор, пока Господь не пошлет нам всем одновременно мига просветления, прозрения, и мы не увидим, в какой клоаке оказались, мы никогда уже – слышишь, никогда! – не вернемся, хотя бы в идеальном плане, к поиску истинно прекрасного и достойного в человеке и для человека. Людям было дано Возрождение, чтобы они поняли, что без возрождения прежней культуры их ждет только декаданс. Но они ничего не поняли.
– Прости меня, дуру, – сказала Елена туда, где Николай еще делил с ней оставшееся ему время. В последний год он вовсе перестал делать это, а каждый день с пяти утра допоздна сидел за компьютером и кропал труд, озаглавленный «Основы эстетики. Современный взгляд». Елена вытерла слезы, выступившие на глазах при мысли об огромном самообладании мужа, много лет знавшего, что он обречен. В этом состоянии, не просто самом знании, а знании, замешанном на боли, рассуждать об Уильяме Моррисе! Писать монографию, которую он наверняка не увидит. И о чем? О прекрасном, что проходит мимо людей. Неужели он их жалел больше, чем самого себя? Он сам как бог, пожирающий себя лишь для того, чтобы другие увидели, как это бессмысленно. Или все-таки я не права? Коля, ответь!
XVI
Георгий поспешил в театр. До начала спектакля он разыскал Адалию Львовну и рассказал ей о несчастье. Та лишь вздохнула:
– Вот нас и еще меньше. Мор на Суворовых и Бахметьевых, мор… Всё шло к этому. Матушка твоя, Царствие ей небесное, сердцем чуяла беду, оттого и раньше времени покинула нас. Лавра с Сергеем нельзя было остановить. Господь дал им на двоих одну дорогу, на которой не разойтись. Вечером приходи, помянем обоих. Вот адрес. Извозчики знают.
– С Софьей, тетушка?
У Адалии Львовны набежала тень на лицо, она подумала и сказала:
– Можешь и ее пригласить. Она и впрямь жена Лавра?
– Да, тетушка.
– Хоронил ты?
Георгий молча кивнул головой.
– На той неделе свозишь, покажешь где.
Софья к предстоящему визиту отнеслась безучастно. Ей было всё равно: делать визит, возвращаться в Тифлис, живой лечь в могилу. Везде холодно. Она куталась в шаль и ежилась. Георгий взял ее ладони в свои руки.
– Сегодня поезд в Тифлис уже ушел. Нас пригласила Адалия Львовна. Поехали.
Лицо Софьи исказила жалкая улыбка.
Адалия Львовна жила на квартире Владислава Залесского, эмигрировавшего в Чехословакию. Георгий вспомнил мальчика, своего ровесника, с которым встречался несколько раз в разных домах еще до войны. «Как всё переплелось, – подумал Суворов. – Переплелось, чтобы порваться?»
Молча выпили вино. Адалия Львовна не стала расспрашивать племянника больше ни о чем. Подала Софье плед, та укуталась и вжалась в угол дивана.
– У этой шкатулки очень длинный след, – сказала тетушка, – как у кометы. С ней приключилась тьма историй. Одну знаю доподлинно. От моей бабушки, Евгении Петровны, Царствие ей небесное. А той рассказала сама дочь Суворова, графиня Зубова.
…Необычно рано стемнело. Моросил дождь, и это было странно при достаточно сильном ветре. У Натальи Александровны с утра болела голова. Ей всё казалось, что вокруг дома шастает горе. И вот-вот постучит в дверь. То есть не сейчас непременно, но что она узнает о чем-то таком, что…
Послышался шум подъехавшего экипажа. Лошадей, по всей видимости, гнали, так как он заглушил шум ветра и дождевых капель. Наталья, прижимая руку к груди, вышла прежде доклада. Высокий статный старик переступал с ноги на ногу. Поприветствовав хозяйку и невнятно представившись (что очень удивило Наталью Александровну), приезжий протянул ей какой-то предмет в простеньком холщовом мешочке.
– Извольте принять, Наталья Александровна. Это по праву принадлежит вашему брату Аркадию Александровичу.
Наталья Александровна с недоумением посмотрела на гостя:
– Но позвольте, граф, – она разобрала, что он граф, – кому как не ему, это и передать?
Приезжий вдруг стал меньше ростом. Он тихо произнес:
– Как, графиня, вы разве не знаете?
«Вот оно!» – ударило Наталье Александровне в голову, а еще раньше в сердце.
– Что я должна знать? – сдерживая себя, спросила она.