х вещей. Что же подвигло и кого на это варварство? Какая тайна сокрыта навеки от нее в этом ящике? А что пережили они, эти вещи, когда их яростно уничтожали? Какой ужас испытали они? Елене снова послышался стон. «Это они, – вздрогнула Елена. – Они стонут даже не от боли, они стонут от того, что их предал тот, кто был им ближе всех. Неужели это… Георгий Николаевич?»
После похорон Ирины Аркадьевны Суворов долго не мог прийти в себя. Он считал себя единственным виновником ее ухода. А вскоре его как громом поразила весть о том, что погибла Инесса Рембо. Это не точно, но говорят! В тот день, помаявшись на кафедре и не находя себе места, он вернулся домой. Жена была в институте. Мысли в голове крутились одни и те же. При мысли об Ирине Аркадьевне у него кололо сердце, при мысли об Инессе впадал в меланхолию, а когда думал ненароком о Наде, прохватывал озноб. «Может, вообще… мне не нужен никто?» Он остановился на лестничной площадке, прислушиваясь к самому себе. Пусто. На эту мысль он не находил отклика. Значит, не то. «А сейчас у меня и нет никого. Но ведь кто-то нужен мне? Но кто? Что мешает мне понять, признаться самому себе?» Георгий Николаевич физически ощущал присутствие чужой воли, запрета на мысли, на чувства, и это было нечто большее, чем он сам. Уже на лестнице он ощутил смятение, точно в него вошло чужое раздражение, которое он подхватил как пыль, как грипп, как несчастный случай. Даже коридор, показалось ему, встретил его глухим ворчанием. «Ишь, недоволен», – подумал о нем как о живом существе Суворов. Раздражение нарастало. Неясный шум перемещался по всему его организму с места на место и не давал ему ни забыться от всего, ни сосредоточиться на чем-то определенном. «Да что же это такое!» Георгий Николаевич не мог найти себе места. Не видя, долго смотрел в окно, машинально попил чаю, походил по коридору, пиная пустой коробок из-под спичек, заглянул в комнату, которую занимал архив. И словно ударило в голову. «Ирины, – услышал Суворов глухой голос, – нет больше? Инессы – тоже нет?»
Безотчетный ужас, страх, бешенство охватило его, и он, не в силах сдержать себя, схватил топор и стал им в щепки разбивать первый подвернувшийся венский стул. За ним второй… «Так его! Так его! – тюкало у него в висках и отдавалось в сердце. – Бей его! Круши! Валяй! Ты мне диктуешь, кого прогнать?!»
Пришел в себя Георгий Николаевич, когда весь в слезах сидел на полу и рвал фотографии, какие-то бумаги, документы. Весь пол был усыпан черно-белыми обрывками. Пальцы его были черные, в порезах и крови. Когда он взглянул в зеркало, то не увидел себя – пятно не пятно, но что-то совсем нереальное, размытое и серое.
Суворов встал, умылся, взял веник, смел обрывки бумаги в кучу, сгреб ногой щепки и палочки. Пошел к дворнику и выпросил у него за бутылку фанерный ящик. Поставив его посреди комнаты, набил «мусором», утоптал ногами. Закрыл ящик крышкой и задвинул в угол комнаты. Ему казалось, что он разорвал часть самого себя, причем главную свою часть.
XXXIX
Когда похоронили мать, Надя вдруг панически испугалась повторить ее судьбу и в тот же вечер поклялась самой себе в следующем: в тысяча девятьсот сорок втором году родить сына; в сорок шестом с отличием окончить институт; в этом же году поступить в аспирантуру;в сорок девятом защититься; в пятьдесят втором стать доцентом; в пятьдесят пятом уйти в творческий (годичный) отпуск; в пятьдесят шестом защитить докторскую диссертацию; а в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году стать профессором.
На одном дыхании она написала это на листе бумаги, расписалась и поставила дату: 13 марта 1942 года. В этот момент она даже не вспомнила о том, что идет война и что может не быть не то что тысяча девятьсот пятьдесят пятого или тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, а даже сорок третьего. Воистину она заглянула в будущее.
Утром, критически глядя на написанное, она удивилась самой себе. Всё четко и последовательно. Глянула в зеркало и поняла, что вчера вечером судьба подарила ей шальную возможность заглянуть, как в зеркало, в свое будущее. «Не иначе твоими стараниями, милая мамочка. Прости меня!» Всё утро она долго и безутешно рыдала, поняв, что лишилась, быть может, единственного человека, который любил ее бескорыстно и пожертвовал ради нее всем, что имел.
В тысяча девятьсот шестидесятом году она показала этот пожелтевший листок Георгию Николаевичу и спросила у него с гордостью в голосе:
– Ну как?
– Я горжусь тобой, Надин. Иначе бы и не женился на тебе.
– Ты не можешь без иронии.
– В списке не осталось места для меня. Или я между строк, как симпатические чернила? Сколько помню, посильную помощь в продвижении по этому списку я тебе все-таки оказывал.
– Нет, ты язва. Никогда не даст насладиться своим успехом.
– Наденька, я ведь тоже проходил это, и не раз. Поверь мне, успех как дым– был и нету. Но вообще ты молодец! Это я тебе даже не как муж, а как член Ученого совета говорю. Без всяких натяжек. Как говорят сейчас, без балды.
– Я вот одного не понимаю, Надин, – спустя десять лет как-то спросил он у нее, – ты всю жизнь отдала мостам и тоннелям, а любишь только ровную местность. Почему?
– Потому что люблю, – очень по-женски ответила Надин.
Прошел год со дня ухода Ирины Аркадьевны. Несмотря на печальную дату, Надежда Алексеевна с утра чувствовала подъем и бодрый настрой в душе. Прибрала квартиру, взялась готовить ужин. Георгий Николаевич обещал сегодня прийти к пяти часам. Она то и дело напевала, и на душе было так спокойно и так по-домашнему уютно, как в детстве при маме. Без пяти пять. Сейчас придет Георгий. Он всегда точен. «Милая ты моя, – думала Надежда, – если бы ты была рядом…» Спазмы сжали ей горло, и, швырнув ложку в раковину, она разрыдалась. Она не знала, куда деться от невыразимой тоски и одиночества и от невыносимых угрызений совести. «Что же ты, мамочка, ушла от меня? – прошептала она. – Что же ты унесла с собой всю радость, неповторимый уют в душе от твоего присутствия?»
Послышался стук в дверь. Пришел с работы Георгий Николаевич. Он обнял жену, взглянул ей в лицо, и ему показалось, что сейчас из другой комнаты выйдет Ирина Аркадьевна. «Почему я по-прежнему отношусь к Надин как к маленькой девочке?»– подумал он.
Выдалась очень тихая ночь. Редкая по тишине. В окне показался месяц. В такую ночь невольно вспоминаешь то, чего совсем не было. Словно в самой тишине приоткрылось окно внутрь нее и оттуда доносятся сокровенные звуки, когда-то породившие твою душу. Очень тонкий надо иметь слух, ибо это очень тонкое воспоминание, которое рвется при любом небрежном касании или даже само по себе.
Георгий Николаевич присел на высокий сундук, ощутив пальцами металлические уголки и шишечки, а также гладкую шершавость твердого дерева, которую было трудно представить другого цвета, нежели она была. Суворов не стал зажигать свет, чтобы убедиться в этом. Он и так знал то, что не прояснит никакой свет. То, что он знал, было озарено изнутри. Памяти не нужен свет. Память сама есть свет, не гасимый ни временем, ни людьми.
– Георгий, – услышал он.
– А? – спросил Суворов, и от собственного голоса ему стало жутко. Точно это и не его был голос, а совсем чужой. – Что? – хрипло спросил он. – Кто тут?
В ответ тишина.
– Лавр, ты что ли? – спросил Георгий Николаевич, и от этого вопроса ему стало жутко вдвойне. Он осознавал, что этот вопрос бессмыслен, но понимал, что обязан задать его.
– Да, я, – услышал он.
«Что ты тут делаешь?» – подумал Георгий и то ли услышал, то ли ему показалось, как Лавр ответил:
– То же, что и ты. Ничего. Любимое мое занятие, – и повторил слова, которые произнес двадцать два года назад: – Я,Жорж, скучаю. Эту роскошь могут позволить себе, увы, немногие.
«Я не могу, – с унынием подумал Суворов. – У меня на это совершенно нет времени. Я трачу его Бог знает на что. Минуты не могу побыть с собой наедине. Вот разве что здесь, на этом сундуке, как на развалинах разрушенной, но еще не забытой культуры».
– Скучать можно лишь на празднике мыслей, – звучал голос Лавра. – На его пике. Когда скучаешь, столько рождается поэтических строк. Я, признаться, запутался: что первично, скука или вдохновение? Столько лет выкинул на то, чтобы прожить эти несколько минут в блаженстве. И мне совсем не жаль их. Минута больше года, когда в ней только ты и никого больше.
– Лавр, я хочу увидеть тебя!
– Я тоже. Ограничимся нашим обоюдным желанием.
– Ты невидим? Что молчишь?.. Лавр!
– Без истерик, прошу тебя. Это моветон.
– Ты не ответил мне. Ты не хочешь мне отвечать?
– Жорж, ты с годами стал скучен. Не самое лучшее качество в том, кто любит скучать.
– С чего ты взял, что я люблю скучать?
– С чего? Не смеши меня, Жорж. Ты сам только что сказал об этом.
– Я? – Суворов услышал, как он кричит во всё горло: – Я? – и ему стало страшно.
В окне плыла луна, очень похожая на ту, что плыла тогда… И как это – турецкий месяц буквально на глазах превращается в испанскую или японскую луну?
Он встал с сундука (сундук хрипнул: «ж-жа-аль») и вышел из комнаты. Сразу же услышал разные звуки, не имеющие ни к ночи, ни к тому, что только что померещилось ему, никакого отношения. Звуков было много, много, как мыслей, отчего в них только терялся.
– Георгий, что случилось? Что ты кричишь? Фу, ты меня до смерти напугал!
XL
В сорок седьмом году Суворов на полгода уехал в экспедицию, и Надежде Алексеевне с сыном пришлось несладко. Шел второй год аспирантуры, надо было дописывать вторую, начинать третью главу, заниматься, хоть и номинально, хозяйством, много времени уделять Николеньке, который, как нарочно, хворал всё это время. Денег Георгий Николаевич оставил достаточно, но на исходе первого месяца в трамвае ей порезали сумочку и вытащили кошелек. Тетя Глаша с каждым днем слабела и не могла уже управляться с хозяйством. Приехала ее дочь и забрала с собой. Надежда Алексеевна хотела даже подыскать домработницу, но денег осталось в обрез только на самое необходимое. Пересчитав оставшиеся деньги, поделила их на оставшиеся дни. Величина суточного довольствия устремилась к нулю. Ежедневно готовить еду, даже сварить элементарный суп, было некогда, и Надежда часто вспоминала мать, как та успевала, без лишней суеты и показухи, вести дом и самой выглядеть на зависть опрятно и привлекательно. А ведь она еще очень много читала и музицировала, рисовала, ходила в театр и на концерты.