Архив — страница 40 из 43

– Скопос не имеет отношение к…

– Нет-нет. Венера и оскопление немыслимы в одном художественном ряду.

– Ага, две вещи несовместные. Смотрите-смотрите, какая собака!

Гуляли в Первомайском сквере. Сели на скамейку, и Диана долго и с пикантными подробностями, озорно поглядывая на профессора и на проходящих мимо молодых людей, рассказывала о шедеврах живописи и скульптуры, имеющих отношение к богине любви, а значит и непреходящую ценность в истории мировой культуры. «Сколько же всего, – думал Суворов, – я когда-то знал и за ненадобностью забыл». Придав рассказу необычайную свежесть колорита и волнующий блеск красок, Диана в мельчайших подробностях описала целую галерею замечательных картин, от Буше, Бугеро и Прюдона до полотен Рубенса и Тициана. «На них бы еще взглянуть, – думал Суворов, – тогда можно будет и помирать».

– На что я обратил внимание, – признался он, – так это на то, что масса картин изображает спящих женщин, но спящих мужчин на них нет.

– Настоящий мужчина никогда не спит.

«Да? – подумал Суворов. – Странно».

– Я думал: это как-то связано с тем, что художники, как правило, мужчины.

– Не только. С Венерой связано множество посвящений, являющихся неувядаемыми символами любви, – продолжала искусствовед. – Яблоко, например, символ любви.

– Которое раздора?

– Да, любовь всегда раздор. Мак– это эмблема плодовитости, много семян. Черепаха – символ женского целомудрия.

– Целомудрия Венеры? – хмыкнул Георгий Николаевич. – Не золотого ключика?

– Любовь, Георгий Николаевич, всегда целомудренна.

– Конечно-конечно. Немного не понял: целомудрие заключено в медлительности черепахи или в ее панцире? А может, в черепаховом супе?

– Интересный вопрос. Прямого ответа на него нет. Но, скорее всего, в защитном панцире.

– Да, наверное. Но если из черепахи сварить суп, она навсегда останется целомудренной Тортиллой. И аппетитной. А вообще-то любовь изначально пена… и в конце пена. Исчезает непонятно куда.

– Вообще-то, Георгий Николаевич, это не просто морская пена, что у берега. Эта пена образовалась из крови оскопленного Кроном Урана.

– Что вы говорите? Страсти какие! Оскопленного? Выходит, Венера и оскопление мыслятся в одном художественном ряду.

– Выходит, да, – засмеялась Диана. – Это оригинально, Георгий Николаевич.

– Как бы оригинально это ни было, в конце концов, всё равно, от всего остается одна пена, – Суворов стал уставать от пустого разговора. «И впрямь, пена одна. Странно, – подумал он, – у меня слабеет память, снижается тонус, а я для его поднятия сижу на скамейке с незнакомой женщиной и рассуждаю о пене, из которой родилась Афродита…Бред!»

– У вас печальный опыт любви, профессор.

– Мне кажется, Диана, что любой опыт рождает одну лишь печаль. Да еще амнезию. Многое не хочется не просто помнить, а даже и вспоминать, – Суворову не понравились собственные откровения, и он предложил Диане зайти куда-нибудь полакомиться мороженым. «Заесть горькие мысли. Да, невропатолог еще и никудышный психотерапевт».

В кафе они сели за угловой столик и только приступили к вазочкам с мороженым в шоколадной крошке, и только-только Диана произнесла свою сакраментальную фразу: «Не правда ли, вечернему настроению присуща некоторая эротичность?», в кафе зашла Надежда Алексеевна с Лидией Львовной, женой проректора Кузнецова.

– А вот и моя супруга, – облегченно вздохнул Суворов, встал и пригласил дам за столик. Он представил женщин друг другу, заказал еще две порции мороженого и сдал Горскую жене.

– Диана замечательно рассказывает о полотнах великих мастеров.

– Вы художница? – поинтересовалась Надежда Алексеевна.

– Искусствовед. Из картинной галереи.

– А, ну да. Новых картин много?

– Да, на прошлой неделе поступили три…

– Пейзажи, наверное? Роща, берег реки?

– Вы уже знаете?

– Я всё знаю. Давно не была тут. Мы, Георгий Николаевич, решили с Лидией Львовной вспомнить молодость и ударить по мороженому.

– А я решил тряхнуть стариной, – вздохнул Суворов.

– Зашли в Оперный. Думали на эту, как ее…Билеты только на галерку, – сказала Надежда Алексеевна.

– Слушать поющую тумбу? – Суворов почувствовал раздражение. – Мне по душе танцующая сельдь.

За четверть часа с мороженым было покончено. Обсудили длину юбок и ввиду сумерек направились по домам. Возле гардероба Надежда Алексеевна задержалась и долго рассматривала себя в зеркале и спереди, и сбоку, и сзади.

– Что-то кофточка мне стала мала, – сказала она.

– У женщин со временем все вещи садятся, – заметил Суворов. – Это у них свойство такое. У женских вещей.

– Пешком пойдем? – спросила Надин, когда искусствовед укатила на автобусе на левый берег, а жену проректора проводили до Дома офицеров. Транспорта к площади Калинина не было.

– Что-то сил нет.

– Не заметила, – насмешливо протянула Надежда Алексеевна.

– Чего их замечать, когда их и в самом деле нет.

– Ты меньше, что ли, стал? – Надин приравняла свое плечо к мужниному.

– К старости мужья все уменьшаются. Из-за того, что у жен развивается дальнозоркость.

– Что это значит, Георгий? Искусствовед, живопись? Бес в ребро?

– Сюжет, достойный Тициана.

– Всего ожидала, Георгий, но о таком даже не думала.

– О чем таком, Надин? Ты в своем уме? Мне семьдесят два года, а ей? Детский сад.

– Угу, я заметила.

– Не вливают молодое вино в мехи старые, а старое вино не мешают с молодым. Пошли, пока не стало совсем темно. Невропатолог!

– Что? Ты о чем это?

– Лечиться мне надо, вот я о чем.

– Как Мао Цзэдуну? Обложиться девочками, как горчичниками?

– Одна девочка уже есть…Оставим эту тему, Надин. Давай лучше помолчим.

– Мы и так с тобой молчим уже пять лет, – оставила за собой Надин последнее слово. Оно прозвучало у нее как обвинение судьбе.

XLVII

От усталости Елена сморилась прямо на сундуке. Она положила под голову плотный наперник от подушки с чем-то угловато-мягким внутри, у нее не было даже сил посмотреть, что там, и уснула. Приснилось слово «нафталин». Проснулась с тяжелой головой, привкусом нафталина во рту и мыслью, что же ей делать с архивом, куда обратиться еще. Она и так уже побывала всюду, где только можно было: и в управлении культуры, и в областном музее, и в железнодорожном институте, и в Доме офицеров; всюду предлагала в дар архив, показывала реестр, составленный Георгием Николаевичем и уточненный ею, образцы экспонатов, документы. Единственное условие, поставила она: брать архив целиком, не дробя. О том, что еще есть и драгоценности, она до поры до времени не говорила, да и вряд ли скажет, если усыновит мальчика, милое дитя в кудряшках. Все щелкали языками, вертели реестр, не читая его, а потом разводили руками: нет финансирования, тяжелое положение; взять целиком – не знаем, в крайнем случае, по частям. Вот, например, коллекцию картин, но и ту выставить сразу не обещаем. В управлении культуры вообще предложили ей выступить спонсором собственной экспозиции, заплатив за аренду предоставляемого мэрией помещения.

– Замечательно! – сказала она. – Я подумаю над вашим предложением.

Пришла домой, собрала книги и отвезла их в детский дом. От директора на перемене зашла в учебный класс. Дети, как цыплята, бросились к ней и, окружив, молча глядели на нее, очевидно, ожидая от нее какого-нибудь угощения. Ей стало жутко от их худобы и глаз, как у бездомных собак. Они были худы до прозрачности. На бледных ручках синели вены. «Я там привезла вам книги», – прошептала она. Она пыталась присмотреть кого-нибудь из них, но они были все на одно лицо. «Может, этот? А нужна я буду ему через20 лет?»

Елена тогда не могла уснуть до утра. Ей всё виделись синие вены беззащитных, никому на всем белом свете ненужных, тонконогих и тонкошеих цыплят. «Но среди них теперь есть и мой», – думала она, укрывшись одеялом с головой.

В полудреме привиделись похороны Георгия Николаевича. После удара Суворов молча пролежал три месяца, а перед самой кончиной бредил, и ей показалось, что он разговаривал с ней. Был ноябрь, ударил сильный мороз. Хоронить пришел чуть ли не весь институт. Большинство женщины. Студентки в пальто, дамы в шубах. Когда подали автобусы, многие из них, путаясь в меховых полах, с кряхтением взбирались на подножку. «Когда я вижу в трамвае даму в манто, я не знаю, плакать мне или смеяться», – вспомнила Елена и улыбнулась сквозь слезы.

Родственники залезли в катафалк. Елена сидела перед вздрагивающим на неровной дороге гробом, в котором лежал Георгий Николаевич, и отказывалась верить, что через несколько минут никогда больше не увидит его…

«Что же делать? Ни Суворовых не осталось, ни той России. Одна я с архивом, как девочка с мальчиком на картинке из “Родной речи”. “Бегущие от грозы”, кажется? Они обречены бежать всю свою жизнь, и вся их жизнь и спасение – именно в этом бегстве. От грозы, но куда? Разорвать архив по частям? Раздать, раздарить чиновникам и знакомым? Но он же не покойник. Расчлени его, растащи – и с ним будет то же, что со страной: разбросанный по больничным палатам безнадежный больной».

Елена не знала, что ей предпринять. Не осталось сил на то, чтобы устраивать архиву его дальнейшую судьбу. «Не хранить же его дома, сколько можно? И так с ним всю жизнь протанчились Суворовы…Но разве это я устраиваю ему судьбу? Это он давным-давно устроил мою. Почему Георгий Николаевич не сжег или не забрал его с собой?»

Елена вспомнила ящик, забитый обрывками и обломками, Николая, полгода не вылезавшего из комнаты с архивом, свекровь, считавшую места. «Видать, не ты первая, голубушка, кто захотел избавиться от него, да не смог…»

У нее затекла шея. «На чем это лежала я? – Она вытащила из наперника старые валенки, не иначе XIXвека. – Как они не расползлись от времени? Тут за десять лет страны распадаются, народы исчезают». На голенище были буквы«г», «н», «с». «Интересно, чьи они?» «С»– разум