Словно как мать над сыновней могилой
Стонет кулик над равниной унылой…
Откуда это? Что это за странное несчастье? Сколько ни узнаем мы о Некрасове фактического — остается какое-то туманное пятно, внутренняя в нем загадка. Современники о ней и не подозревали; уж конечно, ничего не знал и он, — из сынов своего века самый бессознательный! — только глухо и тяжело ее ощущал порою:
Что со мною случилось?
Как разгадаю себя?
Но мы глядим издалека. Неужели десятилетия, прошедшие с некрасовских времен, Достоевский, Толстой (те, которых Некрасов еще не знал) — не научили нас острее всматриваться во внутреннего человека? Попробуем всмотреться так в Некрасова.
Все в нем — крупно. «Могучие», по его собственному выражению, страсти; большие, разносторонние дары. И вот что важно: сверх других был послан Некрасову еще один редкий и страшный человеческий дар. Страшный потому, что при темноте сознания (а она как раз была у Некрасова) он может разъесть душу, превратить жизнь человека в непрерывное кровавое боренье.
Этот дар — Совесть.
Человеческая совесть… Мы не удивляемся, мы привыкли к этому слову, принимаем его, когда речь заходит о Толстом или когда мы слушаем самого Толстого. Были и до сих пор есть люди, думающие, что Толстой своей «совестью» (переворотом) губил и погубил себя. Но Толстой и его совесть — почти не пример: Толстой осознал, назвал ее; нашел уже на старости лет, после сравнительно счастливой, независимой жизни в других условиях другой, не некрасовской, эпохи. Оттого, или же оттого, что его страсти не были так «могучи», как у Некрасова, Толстой, в сущности, не знал глубины его падений, не знал, вероятно, и всей глубины его мук, — темной их непрерывности, во всяком случае.
Совесть — странный дар. Кому какая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь «передышек»: забыть терзания. И забывал… Но как же потом змея ему мстила!
«Я веду гнусную жизнь, — писал он молодому Толстому. — Бессонные ночи отшибают память и соображенье… Да, я веду глупую и гнусную жизнь! И ей доволен (курс, подлинника), кроме иных минут, которые зато горьки, но, видно так уж нужно».
Некрасов никогда ни перед кем и ни в чем не оправдывался: он только просил прощенья. Родине, друзьям, врагам, любимой женщине он говорил «прости»! «Прости» было и последним, невнятно прошептанным словом его перед кончиной.
Совесть, — все она же! — вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России, к матери и, в мучительные минуты «вдохновенья», сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни «гражданской скорби», как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе. Или вдруг вырывается воплем его «прости»:
Прости! То не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь.
Но я гибну! И ради спасения
Я твою призываю любовь…
Вне этих песен-стонов (а не в них ли его суть, он сам?) так называемая «гражданская скорбь» Некрасова условна, суховата, а главное — беспредметна. Пользуясь легкой способностью слагать стихи, он нанизывает бесконечные строчки. Он «бичует», он «негодует», «возмущается», но чем, собственно, и во имя чего — сам определенно не знает. У него нет, как говорится, «убеждений», нет никакой практической линии, а идеалы смутны, (не идеал же, в самом деле, Тарабогатай!). Он беззащитен против своих общественных «измен» так же, как против личных «падений», страстей. Но все чувствует — потом:
Тяжел мой крест. Уединенье,
Преступной совести мученье…
Нет покоя и в светлые минуты: и тогда -
Вспоминается пройденный путь,
Совесть песню свою запевает…
Слово «совесть» почти так же часто повторяет он, как «прости», и в письмах, и в стихах. В эпосе, в поэмах, постоянно возвращается к тому же: падение — позор — покаяние. Влас «в армяке с открытым воротом» или в другой одежде, в поле, в лесу, в городе, — преследует поэта сквозь все годы его жизни. И все увеличивается как будто тяжесть: «Тяжелый крест…», «Тяжелый год…», «Точит меня червь, точит… Очень тошно… Очень худо жить…».
«Всему этому есть причина, — пытается он догадаться, но прибавляет: — а может быть и нет…».
Непонятно, почему новейшие апологеты Некрасова заняты главным образом тем, чтобы его оправдать. Именно — оправдать (вспомним, что он сам себя никогда не оправдывал). Чуковский даже первой своей задачей поставил это «оправданье» Некрасова; и подробно разбирает жизненные его «падения» и общественные «измены»[149].
Перед кем, собственно, оправдывают Некрасова? Перед людьми сороковых годов? Перед Тургеневым, перед иконой Герцена? Или перед шестидесятниками, Писаревыми и Базаровыми? Или думают, что Некрасов нуждается в оправдании перед новой литературой начала века?
Сороковые годы далеко, не услышат. Шестидесятники влились в общественность последующих десятилетий, которая просто забыла Некрасова и с поэзией его, и с «грехами». А что касается новой литературы (предвоенной), то Чуковский произвел среди ее представителей анкету, которую и приложил к своей оправдательной статье. Анкета — опять времен той же, первой советской эры. Там и Гумилев (только что расстрелянный); к нему, к Ахматовой, Блоку, Сологубу, Вяч. Иванову и другим Чуковский предупредительно прибавил Маяковского, Горького и каких-то, вероятно, знаменитых в то время, поэтов октября, но сейчас никому неведомых. Оставим этих последних в стороне. А что ответила Чуковскому настоящая новая литература? Ответ, в общем, единогласный: все «любят», или в детстве любили некоторые пьесы Некрасова; никто не признает его влияния на собственное творчество; а жизнь его, поступки, «грехи» или «измены», — для всех «безразличны». Не интересуют.
Перед кем же, спрашивается, так старался бедный Чуковский оправдать Некрасова? И зачем?
Если ни для кого не нужно это оправдание, то для самого Некрасова меньше всех. Мы увидим (если захотим), что он был в правде, даже в истине, когда искал только прощенья. Оправданье ему было ни за чем не нужно.
Один современный критик, человек со вкусом, но страдающий склонностью к парадоксам (все мы чем-нибудь «страдаем»), сказал однажды: «Некрасов — настоящий поэт-христианин». Утверждение весьма сомнительное, неточное: какой же «христианин», без Христа и христианства? С этим словом надо бы обращаться осторожнее. Да оно нам, для Некрасова вовсе и не нужно, если правда, что ему был послан великий дар — Совесть, если в песнях его плачет она, и ею терзались его душа и тело. Не она ли подсказала — не уму, а сердцу его, что не нужно оправданья, нужно прощенье? И прощенье было ему — не то что дано, когда-то там сразу, в предсмертный час, — оно давалось ему всякую минуту, на всякое его невнятное «прости».
Нет такой высоты, на которой можно было бы оправдаться, но нет и такой пропащей глубины, на которой человеческое «прости» не получило бы ответа.
Это прощенье (не наше, мы так прощать не умеем) Некрасов знал и, не зная о нем, осязал его, чувствовал, как глухой и слепой чувствует ветер, как больной чувствует прикосновенье льда к горячей голове. Так — только так — знал он и Сказавшего: «Не здоровые имеют нужду во враче, а больные», — Пришедшего и для него, чтобы исцелять-прощать.
Наше же дело, — маленькое, человеческое, — не суд над Некрасовым, с осуждением или оправданием, а только взор на него понимающий, и простые, скромные слова: большой поэт. Большой человек.
В НАШЕМ ПАРИЖСКОМ УГЛУ
(Письмо из Парижа)
Прошлой весной в Париже вышла книжка, которая, по мысли издателей, в продажу не поступила. Мысль, кажется, неправильная. В книжке много недостатков: внутренно — она могла бы быть шире, полнее, а внешне — гораздо лучше издана. Но и так, как она есть, она имеет общий интерес: современные писатели рассказывают в ней, независимо друг от друга, об одном и том же «художественном произведении». О маленькой женщине, недавно умершей. И меньше всего похожа книжка на «посмертный сборник»: у этой женщины (я говорю об Амалии Фондаминской) не было ни выдающихся «добродетелей», никаких, собственно «дел», — она сама была «делом Божиим», и, вместе со своей жизнью и смертью, настоящим, законченным «художественным произведением» (даже просто с точки зрения эстетики).
Оттого и нельзя не пожалеть, что книжка лишена широкого круга читателей. Но, может быть, она еще будет переиздана и в исправленном виде. Здесь, сейчас, она мне пришла на память лишь потому, что эта книжка с большой ясностью говорит нам о смене двух эпох, за последнее двадцатилетие; мы, свидетели смены, как будто ее не замечаем…
Эпоха — мировое слово. Конечно, и мир перешел в другую эпоху. Русская эмиграция — капля в том же море мира, и смена, перемена всей атмосферы, воздуха, которым мы дышим, не могла в ней не отразиться.
Когда произошла смена? Так «подпольно» менялась атмосфера, меняя формы жизни, что лишь при большом внимании можно сказать, что рубеж — где-то между 1925 и 1930 годами. Исторические события ускоряют смену эпох, но не производят ее сразу: в начале 20-х гг. все и везде, даже в Сов. Союзе, жили еще в первой эпохе, в первой атмосфере. Другая, новая, наплыла, как невидимый газ, после, изменяя образ мира, проникая всюду, вплоть до маленького угла русской эмиграции.
Стоит кому-нибудь из нас, уцелевших, напомнить, что ведь вот что и как было в 22–28 году, — он сразу не поверит, что оно могло быть. В самом деле: правда ли, что интеллигентная парижская эмиграция жила, вся, как бы одной жизнью? Что все постоянно встречались, делали что-то вместе, выступали на одних и тех же собраниях? Не было разрыва между интеллигенцией, так наз. политической и просто культурной; писатели писали во всех новых изданиях; и, мало того, поддерживали связь с французским обществом.