Арифметика любви — страница 53 из 140

что я знала, а слышала от его же «друзей» и еще кое-что: перед самой войной возникло среди них глухое подозрение, что он не совсем «верен»; тогдашним языком говоря — в «провокаторстве» замешан. Темный этот слух хотя и скрывался, но был так упорен, что кое-кому было поручено его проверить. Война помешала, кажется; оставила дело в прежнем положении.

А теперь… Я вспомнила, наконец, про Наденьку. Она сидела передо мною, все еще говорила, тихо плача и сморкаясь. Такая это была простая русская девушка, самая дореволюционная, с незамысловато-честными понятиями и о родине, и о войне, и о правде, и даже о любви. Судьба не пожалела ее, запутала. Надо что-то «сделать по правде». А что? Спросить не у кого, — одна. Если б не одна… ведь ответ-то есть, должен быть!…».

…Тут Ирина Александровна с полуулыбкой взглянула на меня: «Вы обещали: скажите, что вы бедной Наденьке посоветовали бы? Как ей «по правде» поступить, по ее правде, по ее душе? Какие бы слова вы ей сказали?».

Я не знал, немного рассердился: «Кончите сначала. Вы сами что сказали?».

— Я уж призналась, что не сумела ответить. Кто бы сумел? Но вот, слушайте дальше.

И моя собеседница продолжала:

«Наденьку я прежде всего усадила рядом с собой, на маленький диванчик, обняла за плечи: «Ваше положение трудное: что скрывать — по-моему, безвыходное. Полувыходы есть, а полного нет. Все полувыходы начинаются, однако, со слова: уйти. Надо, значит, из них выбирать. Вы говорите: лучше «совсем» (то есть умереть?), потому что если не «совсем», то куда уйти? Как скрыться от него? И чем жить внут-ренно (а, может быть, и внешне?). Это правда. Этот последний полувыход гораздо труднее, тяжелее, больше сил требует. Но у вас их бы хватило, пожалуй, если бы вы поняли и не захотели смертного, — легкого. К тому же он сомнителен».

— Почему? — шепнула она, не понимая.

— А вот почему. Вы, я думаю, неверующая? И соблазняет вас смерть тем, что вы уж ничего ни видеть, ни чувствовать не будете? Но это так же не доказано, как обратное. Тут тоже вера, а вера всегда надвое. А потом я не знаю, легче ли решаться на что-нибудь с сознанием своей слабости (легкое «уйти»), или с сознанием силы («уйти» — трудное). Но это вы решите сама.

— Я? Сама?

— Да. За другого нельзя. И если вы, скажем, выберете смерть и пойдете сейчас от меня, чтоб в Фонтанку броситься…

— Думала как раз… — прошептала она, но я продолжала:

— …Ни жеста не сделаю, чтоб вас удержать. Только — мне кажется почему-то, очень кажется сейчас, что вы это не выберете. Другое уйти» выберете. И так я верю — доверяю вам, что вот смотрите…

Я встала, взяла из ящика 4 тюбика хлорала.

— Фонтанка — нехорошо, а возьмите это, для свободного выбора. Даю — и не боюсь; для себя-то уж выбор ваш знаю.

Вот и все. Она взяла. Мы поцеловались и расстались. Да не скрою, что я, на прощанье, не утешала ее: не сказав, конечно, что знаю «его», твеРДо повторила: не любите его, но ни на что не надейтесь; помните, человек этот, вероятно, по природе изменник; таким и останется. Го-в°рю без суда. А любовь всегда «вопреки». Любите так — любите, но не обманывайтесь».

— Что же потом? — удивился я. — Какой же это конец? Неужели так и неизвестно, что дальше было с Наденькой? А «он», которого вы знали и узнали?

— Его я видела. Самое любопытное наше свиданье — было последнее. Уже в двадцать пятом году. Вы знаете, лично я в эти первые годы никаких особых страданий внешних не перенесла, — только чужие видела и как еще видела! Но, наконец, попала в тюрьму. Месяцы шли без допроса. А когда привели — не угодно ли, мой знакомец! Наденькин возлюбленный! Я даже рассмеялась. Лицо у него отекло, глаза тяжелые, косят. Ну, поговорили, — как в этих местах принято, — а под конец я не утерпела, — и Наденьку помянула. Он не ответил, конечно, только весь перекосился; уж не глаза, а все отечное лицо. Пробрало-таки. Но я в его натуре не обманулась. Через год и с этими «друзьями» что-то неладное у него вышло, — расстреляли.

— А Наденька?

— Она, друг мой… Она свой полувыход так хорошо устроила, как я ей не сумела посоветовать. Она сестрой на фронт ушла; а потом в белой армии, в Ростове, от тифа погибла. Хлорал мой не понадобился. По «правде» своей все-таки что-то сделала? Пойдемте, однако. Мы здесь засиделись.

Я ПРОСТИЛ


Седьмой вечер Калитин бродит по Парижу, один. Фридочку оставляет в отеле. Это жестоко: ведь он привез ее показать Париж, — когда же его показывать, как не вечером? Днями он занят, — для дел ведь приехал; Фридочка же одна и днем боится в незнакомом городе. Вначале он свозил ее туда-сюда, но потом стал уговаривать, что она слишком утомляется, что ей лучше рано ложиться, и уходил один.

Десять лет Парижа не видал. Десять лет! Казалось, что надо везде побывать, все места и запахи вспомнить, и себя, свою молодость… хотя зачем? И теперь он еще молод. Теперь он здоров, солиден, спокоен, прекрасно одет. Повезло в Берлине. А тогда, здесь, — бедность, болезнь, — последствия ранения, — и потом еще… Но об этом «потом еще» Калитин не позволял себе думать. То есть скрывал от себя, что все время только об этом и думает.

Скрывал удачно. Иначе волей-неволей пришлось бы рассмеяться над собой и повернуть в отель, к Фридочке. Начав думать, он бы должен был и признаться, что не столько для «воспоминаний» бродит ночью по городу, сколько ради вполне невероятной, глупой надежды — увидеть Лизу.

Не глупо ли, в самом деле? Уже лет пять, как о Лизе даже смутного слуха не имел. Может быть, она не в Париже. Или умерла. А если и нет, зачем она будет вечером в одном из бесчисленных кафе, в которые он терпеливо заглядывал?

Банальный пример — найти иголку в стоге сена, — ну, нет, увидеть Лизу гораздо труднее. И он о Лизе не думал; только всякий раз, возвращаясь поздно в отель и укладываясь на широченную постель рядом со спящей Фридочкой, думал, что ему как-то скучно, или досадно, или неизвестно что…

В этот седьмой вечер — душный, почти жаркий (конец сентября) — Калитин возвращался раньше обычного, успев, впрочем, обегать полПарижа. Медленно подымался по Елисейским Полям к Арке, — там, вблизи, их дорогой отель. Не очень замечал пятна света и мрака под деревьями; было как-то все равно, — и Париж, и все: знакомая полутошнота скуки. Подумал, что скоро уезжать: скука не прошла.

Идет все медленнее. Вот, на углу, громадный, ярко освещенный круг — широкая терраса фешенебельного кафе. В этом кругу Калитин остановился на секунду, бессознательно, никуда не глядя. И, — не глядя, — краем глаза увидал Лизу. Если б думал и смотрел, может быть, не увидал бы, или не узнал. И сидела-то вполоборота. Но тут сразу увидел, не усомнился, — она.

Что же теперь? Во-первых — это было чудо, во-вторых, — к чуду он не позволял себе подготовиться. Надо поспешно сообразить. Пока он торопился, Лиза встала. Встали и двое сидевших с ней — один старый, английского типа; другой помоложе; пошли все вместе, между столиками, как раз к тому месту тротуара, где стоял Калитин. Под белым электрическим шаром Лиза показалась Калитину очень бледной. Она была тоньше и красивее, чем та, какую он помнил. Но главное — это была она.

«Ваня!» — сказала она негромко, вдруг остановившись. Он еще не кончил своих соображений, а она, быстро обернувшись к спутникам, что-то сказала им по-английски, простилась, — и Калитин уже шел под деревьями, назад, к Concorde[75], чувствуя на руке своей Лизину Руку.

— Пойдем, посидим где-нибудь здесь, вечер такой славный. Поговорим. Хочешь?

— Да. Хочу. Поговорим, — произнес Калитин, от волнения деревянно. — Я так не ожидал…

— Не ожидал? А я знала, что ты в Париже. Положилась на случайность. Встретимся, так встретимся…

Шли и говорили, но бессвязно, как будто и отрывочно. То, казалось, ни о чем, а то — о самом важном.

— О себе можешь не рассказывать, я, приблизительно, знаю, — весело говорила Лиза. Ты в Берлине очень хорошо устроился; ну и фрейлейн Штейнбах, твоя новая супруга… Вот разве только насчет самочувствия спросить… Ты правду скажешь, ведь ты тот же, «самый правдивый человек на свете». Счастлив?

— Нет, Лиза. Кто счастлив? А у меня тоска. И прибавил:

— Зачем ты меня бросила? За что? Ты знала, что я тебя люблю. И ведь я тебя простил. От всего сердца, от всей души простил.

Лиза улыбнулась. А, может быть, нет; может быть, светы сквозь деревья, под которыми они шли, так скользнули по лицу. Калитин всматривался в ее лицо близко, жадно; старался вообразить, что никаких десяти лет не было. Но вдруг вспомнились слезы, резкие слова последней, такой непонятной, сцены.

— Теперь можно говорить спокойно, — произнесла Лиза. — Теперь все давно кончено, и все равно, что ты ответишь, если я опять повторю прежнее. А другого у меня нет. Оттого и ушла, что… простил. От твоего «прощения».

— Лиза, нет, как же я мог не простить? Любил тебя.

— Любовь не помогает таким, как ты. О, «правдивые» люди! Такие правдивые, так в правдивость свою влюбленные, что, под конец, только одну ее и видят. Другие, кругом, — все лгут. Никому нельзя верить. Но надо уметь прощать. И любоваться этим умением. Я тогда еще неясно это понимала. Теперь — вижу. И совсем не виню тебя, — даже за Костю бедного. Ведь ты же искренно думал, что тебе надо и его прощать.

— Лиза, опять это тяжелое… Я знаю, Костя любил меня и не вынес.

— Чего? Да вот прощенья твоего, когда не в чем было прощать, и не вынес! Твоего безнадежного неверия, непотрясаемого твоего убеждения, что он лжет, что он виноват, и ты ему только великодушно прощаешь. На одну маленькую минуточку вообрази, что мы тебе не лгали (потом, как хочешь); да, не лгали, между мной и Костей ничего не было, даже мысленной тебе измены, — ничего! Но несчастье вошло тебе в душу, и ты его хранил; может быть, сам не зная, ради случая «простить». Нам, мне и Косте, ты уже и не мог, и не хотел, поверить. Когда слишком себе доверяешь, тогда другим доверять нельзя… Постой, сядем на минуточку, — прервала она и направилась к темной пустой аллее под деревьями.