Арифметика любви — страница 67 из 140

Капитан, благодаря крупной своей фигуре, толстым седым усам и лысине, вид имел грозный. Но никто его не боялся. Даже тогда, когда густой голос наполнял всю квартиру, а случалось это постоянно, так как был он великий спорщик. Любил свои взгляды отстаивать, никому не спуская.

— Андик Белоусов хотел нынче зайти, — сказал Боря. — Может, и Арефьев.

— А Сережа? Впрочем, он редко… — проговорила Ариша.

— Что он кривляется? На нашем собрании, третьего дня, стал возражать Андику… Против чего вдруг протестует? А еще редактор! Папа, вы читали наш последний номер?

Кружок Бори выпускал крошечный журнальчик в ремингтоне — «Наша Россия». Капитан крякнул.

— Читал, голубчики мои, читал. Эка скверно печатаете.

— Вот еще! Дело в сути. Кабы не Сережкина статья, — развел какие-то сомнения, — так все хорошо, в неопределенности «Нашу Россию» не упрекнете.

— Тэк-с. Одно только: хороша Маша, да не ваша.

— Ваша, что ли, в порядке дня? Сплыла фондаментально! Тетя Надя взмолилась:

— Бросьте вы, ради Христа! Дайте кусок проглотить!

Кусок проглотили, мальчишка унес посуду. Капитан надел очки, развернул газету. Скоро явились какие-то Борины товарищи; он увел их в свою комнатку, крошечную, как чемодан. Но тут подошли нижние Свиридовы, Марья Федотовна сварганила в кухне чай, и все, к удовольствию капитана, собрались в зале, за круглый стол. Ариша не любила этих чаепитий, зная, что, в конце концов, Боря непременно сцепится с капитаном; но сегодня, к чаю, пришла неожиданно Лелечка Бер, а потом и другой редкий гость, единственный из Бориных товарищей, который ей нравился, — Сережа Чагин.

Появление Лелечки, а затем Сережи, прервало на минуту уже разгоравшийся спор. Капитан к Лелечке относился с неодобрением и подозрением: Аринку сбивает.

— Здравствуйте-с. Все докладики читаете? Об интернационалах? Лелечка, не смущаясь, тряхнула рыжеватыми кудрями.

— Читаю-с. А о чем, — придите, послушайте.

Капитан побагровел: «Чтобы я… и здесь довольно наслышаны. По-звольте-с, позвольте…». И спор поднялся с новой силой. Капитан гремел, но Боря, хоть и срывался иногда с голоса, его перекрикивал. Приятели ему посильно вторили, — Андик, заикающийся юноша с маленькой головкой на длинной шее, и не очень юный Арефьев, — только Сережа молчал. Скромный Свиридов, хромой интеллигент из самарских журналистов, поддакивал капитану, но с оговорками, которых никто не слушал. Спор шел, конечно, о России. И так, будто Россия лежала вот тут, на этом самом круглом столе, рядом с пузатым жестяным чайником, и каждая сторона заявляла свои права на нее, свою исключительную любовь к ней, и тащила ее к себе.

«Странно! — думал Сережа, слушая. — Точно нет никаких «сторон»; точно все они и согласны, и в то же время ни один ни с кем…».

У него начиналась мигрень. Боря, тем временем, кричал капитану и Свиридову:

— Она нас и не знает, забыла давно! Вы — остатки! Не сущие обломки бывшего! Оплакивайте его, если угодно, нам дела нет! Мы…

— Кто это — «мы»? — хрипел капитан.

— Борис разумеет новейшее поколение, — вставил Арефьев, плотненький человечек с серым лицом. — Во всех проекциях оно, здешнее, совпадает с тамошним. Заметьте, как быстро последнее национализируется. И нам, отсюда, стоит лишь дать знак… Принятие нашей линии неизбежно…

— Позвольте, — возражал Свиридов, спешно глотая слюну. — Я не вполне согласен с капитаном. Но ваш национализм… Вы забываете, Россия всегда любила свободу… Ее шири, ее просторы…

— Ну, вы еще… просторы… — замахал на него руками капитан, не слушая. Никто не слушал и торопливого, полушепотного разговора тети Нади с Марьей Федотовной. Оне тоже говорили о России: «А помните Кунцево? Весной? Колокольчики?». — «Нет, я Волгу люблю… Для меня, Волга… Никогда здешние не поймут…». — «Да что они пони-мают?…».

— Вы ответьте мне раз навсегда, — гремел, между тем, капитан, — вы какую Россию любите? Какую? Какую?

Андик, заикаясь, тонко, но властно прокричал:

— Россию и-истинную любим! Великую Русь нашу на-нацио-нальную, православную…

Капитан, было, опешил: ведь и он тоже говорил, что любит «великую Русь православную». Но Андик, запнувшись, докончил:

— Русь по-по-революционную! Единую сущую!

Тут произошел бы, вероятно, особый шум, — капитан слова «революция» не выносил ни без приставок, ни с приставками, но в эту минуту Лелечка, спокойным и ясным голосом, произнесла:

— А я никакой России не люблю.

Все замолкли, почти в испуге. Но тут случилось еще более удивительное: заговорила Ариша, всегда молчавшая:

— Да, да, и я тоже никакой. Любить, — это чувствовать, правда? Мы с Лелей не можем чувствовать. Откуда мы знаем Россию? По рассказам? По картинкам? А когда всю жизнь твердят: ты должна любить, должна… так еще хуже.

— Бесстыдница, — начал капитан грозным шепотом, но Лелечка, не обращая на него внимания, прибавила:

— И эти тоже… Боря, Андик, кружковцы наши… Разве они, по-живому, могут чувствовать? Один в Берлине родился, другой в Константинополе.

— А я в Белграде, — заспешила Ирина, сама немножко испуганная. — Родная земля все-таки Россия, да, но как по-родному чувствовать, — я не знаю. Вы, папа, и тетя Надя, — другое: вы чувствуете любовь, помните. Она пропала, та Россия, но все-таки ничего. А мы все — иначе. Боря навообразил себе Россию и доволен. А мне надоело, я хочу по-честному. Не хочу спорить и болтать о том, чего не знаю.

— Дура несчастная! — презрительно сказал Боря и, обратившись к отцу, прибавил: — вот вбивали ей в голову старую Россию, — что получилось? Между вами и нами — бездна, но мы знаем, где мы. А Ирина где, спрашивается?

— Постой, Боря… — начал, было, Сережа Чагин, но, не кончив, замолчал.

Капитан ворочал глазами, искал, на кого вперед обрушиться. Свиридов грустно-извиняюще бормотал что-то о «денационализации юных»… Марья Федотовна, как разумная женщина, встала и громко произнесла:

— Душечка, Надежда Ивановна, спойте нам что-нибудь. Спойте «Яблоньку» сибирскую, все мы ее любим. А там мы с Евсеем и побежим…

Когда Ариша, проводив Лелечку и Сережу, возвращалась по коридору к себе, до нее долетел слабенький голос тети Нади и тоскующе-напевные звуки «Яблоньки»:

…Поливала, укрывала

От мороза берегла…

Я на яблоньке цветику не видывала,

Я сахарного яблочка не кушивала…

АГАТА

Рассказ

— А что, паныч, — обернулся Грицько с козел к Вадиму, — чи ведь-ми у Киеви сидят, аль и в других местах открываются?

Вадим поднял брови, черные и густые, как у отца, засмеялся.

— Какие ведьмы? Нигде никаких ведьм нет. Ты лучше смотри, Хмара у тебя подкову сейчас потеряет.

Грицько наклонился, взглянул на пристяжную, недовольно шмыгнул носом и ничего не ответил. О подкове Вадим сказал так себе. На станции довольно наговорился с Грицько; теперь, в блаженном состоянии, хотелось ему молчать; даже не думал ни о чем, просто был счастлив: от весенних полей этих, от мягкого стука колес по знакомому проселку, от золота неба вечернего. Если разобрать, то от многого и другого еще, — оттого, что в пятый класс перешел первым, оттого, что на целое лето едет в милую Филевку, оттого, что сейчас увидит отца… Но он не разбирал, все сошлось вместе, слилось в одно счастье.

А вот и гусиный пруд с двумя старыми ветлами. Грицько подогнал, завернули во двор шибко, да Вадим на ходу выскочил и побежал на крыльцо.

Разахалась старая Устинья, поправляя лиловый очипок, — Вадим ее первую встретил и, от счастья, не мог не обнять и не чмокнуть, куда попало: «Да глядите ж! паныч-то какой большой!». Отец стоял на пороге в кабинете, знакомым жестом приглаживая пышные, совсем белые, волосы. Тоже удивился: «Да, выгнало тебя. Почти с меня ростом. Тебе пятнадцатый?».

Вадим щедро обнимался с домочадцами, чуть не поцеловал вечно угрюмого, хмурого лакея Тихона, — впрочем, этот «пессимист», как он сам себя называл, был его главный приятель. Прибежала, запыхавшись, тетя Пратя; Вадим, когда она обнимала его, удивился: какая маленькая!

— Ну, пойдем, дылда, там тебе готово, наверху, умойся с дороги, — хлопотала тетя Пратя, подбирая серый капот, чтоб не запнуться на узкой лесенке в мезонине.

— А Маня и Миля где же? — спросил Вадим.

— Гуляют девочки. Мы ведь не знали, когда ты… Третий раз Гриньку посылаем. Гуляют.

— С мадам Лежье? — улыбнулся Вадим, вспомнив бархатную кофту и начесы старой гувернантки, злющей. Ей, прошлым летом, Вадим всякие штуки подстраивал, к восторгу Мани и Мили, десятилетних своих сестер-близнецов.

— Хватился! Ее — давно духу нет. Злая, говорили… так что ж, добрые-то, иной раз… пойми их, — странно прибавила тетя Пратя, сжав губы. — Ну, все есть? Сундучок твой принес Тихон. Мойся. Ужинать будем. К ужину вернутся девочки. Тоже выросли, — не узнаешь. К ужину утка будет холодная, варенец твой любимый, с пенками, с черными. А ягод нет еще, да скоро будут. Клубники на грядках много нынче…

Вадим остался один. В этой знакомой, родной комнате, просторной, с низковатым потолком, где он знал каждое пятнышко на обоях, где пахло отцветающей сиренью из двери на крошечный балкон, — тихое его блаженство стало еще тише и упоительнее.

Он вышел на балкон. Сквозь деревья видна зеленая поляна, спуск к «сажалке»: ее и купальни не видно за тополями. Острые тополя эти рядами подымаются и к усадьбе; за ними, влево, фруктовый сад. Вадиму не хочется сейчас все это обегать, убедиться, что оно осталось на своих местах; успеется, сейчас ему и так хорошо; «до сна» хорошо, как он говорил маленький, когда было уж очень хорошо: ему снились удивительные, необыкновенные сны, о которых он и не пытался рассказывать. Только знал про них, а рассказать нельзя, — другое. Он и говорил просто о чем-нибудь наяву хорошем: «До сна хорошо» (или «почти до сна»).

Так было ему, в этот вечер, хорошо — почти «до сна».

Но сумерки близко. Внизу, на круглом балконе, голоса, звяканье посуды. Ужин. Быстро приведя себя в порядок (Вадя мальчик аккуратный и любит, чтобы гимназическая блуза его была свежа и ловко сидела) — пошел вниз.