Арифметика любви — страница 74 из 140

Немало понадобилось терпения, пока план удался. Но хорошо удался, никто «наводки» моей не приметил. Все мы за профессора очень радовались. Он прочел несколько специальных докладов, лабораторные опыты и теперь продолжаются, «открытие» это уже не секрет.

Я помедлил, пока дело не приняло нормальное течение, потом ушел. Меня удерживали, но что ж? Не прикован я и к лабораторному своему табурету; захотелось опять немножко постранствовать, других людей повидать… Да, вот еще одно забыл по Италии: по Италии я однажды ходил и забрел в Верну, на гору, где францисканский монастырь. Монахи — ничего, приятные. Но заинтересовал меня Франциск, а потом вообще «святые». Что-то близкое в них мелькнуло, о свободе. Занялся исследованием, книгами всякими. Будто и вправду близкое: даже слово как раз мое, — «detachement», то есть буквально «отвязыванье» от всего. Ничто привязки не стоит, ничем они не дорожат, даже самой жизнью своей: ни за что не боятся. Какие люди! Однако я не долго обманывался: понял, что от меня-то они так же далеко (в другую сторону), как и прочие, не святые. Они, святые, действительно отказываются от всякой в мире связы, но не потому, что так хотят, а потому что выбрали другую связь. Выбор, может быть, мудрый: обычным страхом, обычными страданиями эта связь им не грозит. Да и получают они за свой отказ что-то другое взамен, лучшее. У меня же все иначе. У меня отказ от всякой привязы — ни для чего, для отказа; свобода моя — ради свободы, одну ее и получаю. Отказываюсь притом без усилия, — значит без заслуги, о чем и не забочусь.

Может быть, святым быть — хорошо. Я не знаю. Я ничего не знаю о той «связи», ради которой они рвут все другие. А я уж давно понял: не надо стараться узнавать то, что никогда не узнаешь. И святые не «знают», но у них есть, верно, особый дар чувств, которого я лишен. Все дары уважаю. А довольствуюсь одним, — тем, что мне дан.

Довольствуюсь? Не точно, если это обозначает «самодовольство». Я ведь и к себе не привязан, и никогда не думал — доволен собой, или нет. Даже о том не думал, хорошо ли, что я такой, или нет. Это опять то, чего я никогда не узнаю.

О людях вот часто думаю: жалко всех очень. Главная печаль моя — не умею им помочь. Говорят о свободе, а сами непременно к чему-нибудь прицеплены и за прицепу дрожат: «Мое! Не отдам!» от страха — мученье, от «мое! не отдам!» — злоба, раздиранье друг друга: никто ведь своим «мое» не довольствуется, хочет, чтоб соседнее «мое» тоже было его. Какая грусть!

Раз, в молодости, в неопытности, рассказал я приятелю кое-что про себя. А он (и хороший человек, добрый) вдруг разозлился: ты, кричит, выродок! Ты пустышка и одиночка! А мы за общее счастье боремся!

Но я бы не стал другим навязывать себя, как я есть: у меня своя природа. Только лежит же во всякой природе человеческой что-то от свободы. За счастье борются? Так борются что все время и мир, и жизнь проклинают? Счастья-то и нет вовсе, и не нужно его. Другое нужно, по-моему: благословить, принять мир и жизнь. А как благословить, ничего о свободе не зная?».

НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ


Весенний сад. На скамейке, в тени высоких акаций — две девочки. Перед ними, на грядках, разноцветные тюльпаны. Вдали, сквозь зелень, белеет дом, — почти дворец: он на выезде старого городка в Малороссии.

Лида, старшая, лениво говорит:

— Значит, в Петербург переезжаете. Ты рада, Катрин?

— Не знаю. Я никогда не рада, чего не знаю.

— А что ж ты там будешь делать?

— Не знаю. Учиться, верно.

Лида сгримасничала. Ее правильное, нежное лицо с узким лбом и тупым носом от этого не подурнело: в нем все равно не было очарования — и не предчувствовалось.

— Учиться? Ты и здесь — один учитель не кончил, другой уж дожидается. Мне Гапка говорила.

— Надо же учиться. Я маленькая.

Катрин хотела просто сказать, что в ее годы (ей 12 лет) все учатся; но она в самом деле «маленькая девочка». И не потому так не похожа на подругу, что у нее длинные каштановые косы, а бело-розовая Лида рыжевата, что темные глаза ее не Лидины, бледно-голубые; но видно сразу: Катрин — маленькая, а Лида, пожалуй, уж большая, хотя старше и немногим. Сами подруги об этом, впрочем, не знают.

— Вот ты жалела, Катрин, что мы не мальчишки. Что тогда бегать свободнее. А я ничуть не жалею. Ведь сколько мальчикам надо учиться! Без конца. И не говори: сама гувернанток не любишь.

— Да разве оне — ученье? — рассмеялась Катрин. — Совсем наоборот. Последнюю, старую, — вот я изводила! Пока сам папа не увидал, что гадкая. Отправили. А ты на Каролину Петровну жалуешься, ну и спровадь.

— Она ничуть не гувернантка. Она всегда с нами живет, у нее с мамой… дела, что ли. Занимается, правда, со мной, и следит… ох, ну ее! Злая.

Девочки помолчали.

— А что, Катрин, ты гордишься, что твой папа — барон?

Катрин поглядела на подругу с недоумением. Отца она любит восторженно, со скрытым восхищением, но гордиться, что барон? Никогда в голову не приходило.

— Ну что ж, — произнесла Лида с таинственной улыбкой. — А во мне зато графская кровь.

— Какая графская?

— Да уж такая…

Опять странное в Лиде, непонятное. Катрин сжала брови. Вернулось то самое чувство, от которого она была несчастна с раннего детства. Все вокруг — страшное, потому что все непонятно, неизвестно. Куда ни посмотри — тайны, стены тайн. Никто не замечает… или притворяются? Или нельзя говорить об этом?

Но Катрин уже не ребенок и теперь часто пытается рассуждать. Про себя, конечно. Ведь не все же другие непонятны, и не все же сплошь. Ведь есть же такое, ну хоть маленькое, что можно объяснить, если подумать. Катрин догадывается, что есть объяснения, которых она еще просто не знает. Но чтобы кому-нибудь решительно все было понятно — в это она верить не может.

Раздумывая о Лидиных словах, Катрин сомневается: какая она графиня? Графиня Винниченко? Мать ее, Алена Филипповна, похожа на простую бабу, толстая, крикливая; и говорит, как баба. Богатая, положим: дом этот белый она сдает семье Катрин, а сама, с Лидой и Каролиной Петровной, живет в подвале, в трех комнатах, приспособленных под жилье. Там низкие, сводчатые потолки и теснота от всяческой старинной мебели… Катрин пускают туда к Лиде редко. Зато, если пустят, бежит к подруге сейчас же, со всякой новой книгой… Вот как третьего дня со «Старосветскими помещиками». Папа дарит Катрин одного Гоголя за другим, и она ужасно любит читать его Лиде вслух.

Задумавшись о Гоголе, Катрин потеряла нить рассуждений.

— Лида, а правда, про колдуна — ужасно? И непонятно. Неужели так долго мстит? Да колдун и не виноват сам, он в своем виноват, но это другое дело…

— Пойдем теперь, — сказала Лида. — А что ты все с книгами, так вот есть у меня одна — интересная!

— Какая? Как называется?

— Она не моя. И про нее нельзя говорить. Она у меня под матрасом, чтоб Каролина не выследила. Ее отдать надо, только я раньше спишу оттуда кое-что…

— А почему нельзя говорить про книгу?

— Потому что, — отрезала Лида и встала. — Пойдем, тебя все равно сейчас искать будут.

Папа уехал куда-то на два дня и оставил Катрин «Мертвые души». Позволил читать все, целиком. Завтра Катрин отпросится вниз, прочитает Лиде «Коробочку».

Но сегодня явилась Каролина Петровна — и прямо к маме в будуар. Сидела долго, а когда ушла, мама позвала Катрин. Лицо у мамы было такое расстроенное, что Катрин испугалась.

— Откуда это? Как ты могла заставлять Лиду писать такие ужасы? Лида все рассказала. Каролина Петровна едва говорить могла от волнения. Какой стыд!

— Мама, я не знаю… Про что это?

— Не притворяйся! Отлично знаешь, какие гадости заставляла Лиду писать. И откуда это у тебя?

— Какие… я? Мама, я ничего не заставляла…

— Довольно. Все открылось. Лида заболела даже. Иди к себе. Завтра приедет папа, тогда поговорим. И тебе не стыдно его так огорчать?

У Катрин холодок пробежал по спине. Хотелось опять, еще раз, про то же, что она не знает и ничего не делала, но вдруг ослабела как-то; и постояв, — вышла.

Постояла еще в темной зале. Потом неожиданно бросилась на лестницу — вниз. И сразу в ту комнату, где, за перегородкой, спали Каролина Петровна и Лида.

— Тише! — встретила ее немка. — Лидочка только что уснула. Что тебе надо?

Под затененной лампой немка раскладывала пасьянс. Лида лежала в постели с закрытыми глазами.

— Каролина Петровна, милая… — зашептала Катрин. — Вы маме сказали… я даже не знаю, про что. Я ничего не писала. И Лида тоже ничего. Все неправда-Каменное лицо немки. Холодный взгляд сквозь очки. И Катрин

опять ослабела. Шепчет — лепечет что-то снова про неправду, и что она не знает… но вот уже и ничего не говорит — плачет. Только плачет, тихонько всхлипывая. «Очень хорошо, — говорит немка, — ты сожалеешь, раскаиваешься. Теперь иди домой». В последний раз Катрин пытается прошептать, что не кается, что не знает… но зачем? Все равно, все равно, ничего нельзя понять, ничего нельзя сказать.

Отец приехал на другой день. С мамой о чем-то говорил (Катрин догадывалась, о чем), но в будуар ее не позвали. Пришел учитель, потом второй… свободна она будет только в шесть часов.

Катрин сегодня другая. Что-то решилось в ней, едва увидела отца, милую, худую его фигуру в дорожном пальто, серые глаза, золотое пенсне. Да, это последнее. Потому что разве можно тут, среди такого, жить? Вспомнила свои стихи (тайком писала): «Пора мне к нему устремиться и жизнь загробную начать». Когда писала — не очень понимала, а теперь… о, теперь так ясно, что больше жить здесь нельзя. И не надо. И никого не жаль здесь. Вот только…

В шесть часов Катрин направилась к двери кабинета, постучала и вошла. Отец сидел за письменным столом. Поднял голову. Несколько мгновений они молча смотрели друг другу в глаза, — большой человек с седеющими висками и маленькая девочка. Потом девочка сказала:

— Тебе говорила мама про меня. Они все не верят, что я — правду, что я даже не знаю, про что это. Я никакой книги у Лиды не видела, или что она писала — тоже. Они все думают, что я нарочно, и не верят. Мне надо знать, как… как ты: поверишь или не пове…