Автор предупреждает об этом в предисловии, но никаких пояснений не дает. Мы не знаем, оттуда явились перерывы в четкой линии общего его рисунка, и можем лишь строить догадки.
Опасением внести в книгу элемент субъективный — объяснить замалчиваний нельзя. Вишняк отлично понимает, что без этого элемента никакой книги не напишешь; да и бояться ли его, раз все время подчеркиваешь «свою точку зрения», свое «отношение» и т. д.?
Поищем других причин.
Мы уже отмечали, что книга Вишняка принадлежит к «счастливым» книгам, где автор не просто рассказывает о своих взглядах и отношениях, но говорит о них как о своей «правде» (о том, чему всякий остается верен до конца).
Человек, способный иметь «свою правду», бывает, обыкновенно, и природно-верным: т. е. он вообще отвергает измену, всякую, даже все, что похоже на измену. А, между тем, то и дело создаются положения, когда приходится либо «правде» своей изменить, либо совершить что-то вроде измены по отношению к «ближним»… и даже самым близким своим ближним, порою.
Если мы допустим, что именно в такое положение поставила Вишняка жизнь, — мы поймем его умолчание.
В самом деле: не уклоняясь от «правды», рассматривая, все под тем же углом зрения, «виднейшую» роль «своих» в революции, — как избежал бы Вишняк указания на их ошибки? Пусть это даже не те ошибки, которые «иногда хуже преступлений», все равно; в силах ли Вишняка пойти на хотя бы подобие измены? Нет: а так как «правде»-то он и совсем изменить не может — он останавливается. Избирает благую часть.
Именно благую: еще неизвестно, что вышло бы у Вишняка, решись он все-таки «подвергнуть разбору и изложению» роль «своих». Судя по некоторым его словам и замечаниям, вскользь брошенным в данную сторону, он с задачей мог и не справиться. Слова эти сбивчивы, противоречивы. Хотя фаталистическая точка зрения автором принципиально отрицается, он говорит о роковой безвыходности положений; странно звучит также фраза, что в какой-то момент Bp. Правительство было «вынуждено опереться на большевиков». И уж недалеко от прямого искажения действительности замечание (беглое, правда), что власть революционного правительства в летние месяцы 17 г. постепенно крепла; и что, таким образ., к концу августа правительство это было весьма устойчиво. Подобное утверждение, высказанное недавно (на стр. «Совр. Записок») А. Керенским, вызвало отпор даже со стороны г-жи Кусковой, известной защитницы «мартобря» и рационалистки, давно отпетой.
Вот такие редкие, краткие замечания, там и сям попадающиеся в книге Вишняка, и заставляют опасаться, что примись он все же за подробное «изложение» и «разбор», вышло бы у него кое-что… ну, не «по неправде», а не совсем «по правде»…
Нет, умолчания лучше. Так — будто и
Не было измены. Только тишина.
Вечная любовь. Вечная весна…
Судить «верность» я вообще не могу. Судить же за нее автора «счастливой» книги могу тем менее: во всей глубине понимая его «правду» — я понимаю и трудность его положения.
В моей книге-дневнике умолчаний нет (или мало), но какая в этом заслуга? Писал книгу человек сторонний, не политик, не связанный никакими «своими». Да и то еще вопрос: может быть, следовало и в ней о ком-нибудь чего-нибудь не говорить…
Слишком (для темы) краткую заметку мою я кончу, возвратившись к началу: «Два Пути» книга важная, значительная и нужная. В ней та правда о революции и России, которую нужно знать всем. Правда утверждения Февраля — и полного, доконечного, отрицания Октября.
Не к эмпирическому февралю 17 г. вернется Россия: она вернется. — и неминуемо, — на дорогу, им проложенную.
«Тот Февраль благословенный, — невозвратим и неповторим. Но живет и пребудет, пока жива Россия, идея Февраля, его метаистори-геская сущность: Россия, преображенная Февралем в нацию».
СТРАНИЧКА ПРОШЛОГО
Это мое стихотворение — письмо, ниже печатаемое, имеет свою маленькую историю.
Да ведь и относится оно ко временам историческим, — чуть не доисторическим для нас, — довоенным!
В апреле 1913 года Ф. К. Сологуб прислал мне в Ментону (где мы тогда находились) письмо, со вложением стихов Игоря Северянина, о Балтийском море, и посвященных мне. Письмо было откуда-то из Крыма, там Сологуб жил тогда вместе с И. Северянином, а, может быть, попали они туда, совершая одно из совместных своих турне по России.
Мы часто переписывались с Сологубом. Бывало, и в стихах. Ничего не сохранилось из этой переписки. Но сегодняшний приезд Игоря Северянина в Париж заставил меня порыться в старых бумагах и в моей памяти. Клочок бумаги с ответом Сологубу «для передачи Игорю Северянину» — нашелся. Его я печатаю ниже.
Кое-что нашлось, и в памяти. Ф. К. Сологуб с особенной горячностью, даже как будто с увлечением, относился к юному тогда «эго-фу-туристу», поэту Игорю Северянину. Говорю «как будто», потому что Сологуб был человек с тройным, если не пятерным, дном, и, даже увлекаясь, никогда на «увлекающегося» похож не был. Во всяком случае, это в квартире Сологуба положено было первое начало «поэзо-вече-ров», у Сологуба мы, тогдашние петербургские писатели, познакомились с новым поэтом и с напевным чтением его молодых стихов. Это были стихи, впоследствии такие известные, из «Громкокипящего Кубка»: первая книга И. Северянина, скоро потом вышедшая с интересным сологубовским предисловием.
Я очень помню эти вечера в квартире Сологуба. Он, вместе с заботливой, всегда взволнованной А. Н. Чеботаревской, нежно баловал Игоря Северянина. После долгих «поэз» — мы шли веселой гурьбой в столовую. Нам не подавали, правда, «мороженого из сирени», но «ананасы в шампанском» — случалось, и уж непременно удивительный ликер, где-то специально добываемый, — «Сгёте de Violette».
Дела давно минувших дней! Игорь Северянин их, я думаю, помнит. Вспомнят и другие, кто остался жив.
Письмо Сологуба со стихами И. Северянина и мой ответ стихотворный — относятся к периоду более позднему. Как будто странный ответ: почему говорится в нем столько о «Ледовитом Океане?» Но я вспоминаю, почему: тогда, в Ментоне, мы жили вместе со старыми «царскими», эмигрантами. И были как раз заняты чтением интереснейших писем с крайнего севера, от политических ссыльных (тоже «царских»).
Самое странное, — теперь! — что письма эти, с кучей фотографических снимков, спокойно посылались из России по почте и спокойно эмигрантами получались.
Другие времена. Другие эмигранты. Другая ссылка. Все другое!
Но Ледовитый Океан остался.
Ф. К. Сологубу
(Ответ)
Ментона, апрель, 1913 г.
…Я вижу, Игорь Северянин
Тремя морями сразу ранен.
Зане —
Он грезит Балтикой на Черном бреге
И поэтические шлет побеги
Сюда, ко мне
На Mediterranee [105]
Ну что ж, скажите — я благодарю,
Хотя морями вовсе не горю.
Когда над средиземной простынею
Жужжу, ветрюсь на хидроплане,
И то я занят думою одною:
О Ледовитом Океане.
Там щурится морская кошка,
Сполохи яркие висят,
А утром встать немножко дрожко:
Наутро в юрте -50.
Там вешний день криклив и хмурен,
Там льдист апрель, июнь обурен,
И наст бесталый, вековой,
Звенит под летнею травой.
Голятся гуси в смертной сетке,
Дощатые неверны ветки [106],
Постель из хвой, сырой урас [107]
Средь мги, на шкурной растопырке,
Ночного солнца белый глаз,
Седые воды Индигирки…
О, мокротяжкие плащи тумана!
О, стужное кипенье Океана!..
ДАЛЕКАЯ ЕДИНСТВЕННАЯ ВСТРЕЧА
Во дни моей ранней юности был в Петербурге один особо гостеприимный литературный дом. Собственно, не такой «литературный», как дома Полонского, Плещеева, Майкова, Вейнберга: тут хозяева, вернее, хозяйка, литературой сами вовсе не занимались. Писателей у нее собиралось, однако, очень много, всяких, от знаменитых до неизвестных, да и кроме их бывала куча «интеллигентного» народа.
Один наш приятель с серьезным видом уверял: «Хочешь попасть к г-же X.? Скажи только: «меня душит реакция» — и будешь принят с распростертыми объятиями».
Что это значило, — для меня, в то время, было и непонятно, и неинтересно. Какая реакция, и почему она душит? Почему «нельзя» печататься в «Новом Времени»? Почему Полонский и Плещеев не бывают друг у друга, хотя стихи обоих памятны мне с недавнего детства в одной и той же хрестоматии?
Иногда эти загадки тревожили меня, но больше занимала просто литература и литераторы.
Относительно же дома г-жи X. мой приятель был и прав, и не прав. Двери хозяйки открывались не только перед этими задушенными «реакцией». Существовали, должно быть, и другие пароли…
Правда, помню характерный вечер, когда вдруг явился чернобородый и лысоватый Гольцев, редактор московской «Русской Мысли». Явился неожиданно и как будто впопыхах. Народу было много, все торопливо и сочувственно жали ему руки. Торопливо было подано шампанское, и Гольцев, с бокалом в руках, провозгласил тост за свою «возлюбленную».
Все это меня крайне удивило и даже раздосадовало: гости кругом не удивляются, как будто знают, в чем дело, а я вот ничего не понимаю!
Кто-то, добрый человек, шепнул мне на ухо, что «возлюбленная» — это «конституция». За нее и пьют. Неожиданность появления Гольцева и торопливость — тоже потом объяснились: приехал, было, в Петербург, и немедля, в тот же день, его высылали… По дороге на Николаевский вокзал он и улучил минутку, заехал в дружественный дом.
Гольцева явно «душила реакция», но уж гораздо менее явно душила она частого гостя г-жи X. — Владимира Соловьева.
Чуть ли не там впервые (потом мы видались нередко) встретился мне этот красивый, растрепанный человек с серьезными глазами и с постоянными взрывами такого дикого хохота, что непривычные вздрагивали.