Перцов рекомендовал нам Пирожкова — маленького, черноватенького математика, с веселыми глазами и манерами, — как человека грандиозных издательских планов. Пирожков имел намерение издавать книги всех лучших новых писателей.
Не очень верилось, что журнал разрешат; еще менее, что позволят печатать отчеты. Лишь когда оба разрешения были получены, мы сообразили: опять, вероятно, то же; опять рассчитывает начальство получить от нас кое-какую «пользу» в смысле «успокоения умов». Журнал — религиозный; в программной статье — отречение от позитивизма; следовательно, по упрощенным, привычным понятиям тогдашней власти, отречение и от «либерализма». А кроме того, журнал будет находиться, весь целиком, под двойной цензурой (светской и духовной), даже под тройной, — так как для последнего, третьего, просмотра, был назначен арх. Антонин.
«Итак, Собрания наши теперь вновь открыты…» — начинает свое слово председатель, еп. Сергий.
Та же зала, та же фигура Будды в углу, под черным коленкором. Народу полным-полно. За длиннейшим зеленым столом — участники почти в том же составе. Только белого духовенства еще больше. Да чувствуется, что у стороны «светской» есть, в стороне духовной, и новые друзья, и новые враги…
Рядом с еп. Сергием сидит докладчик, казанский иеромонах Михаил. Он маленький черный, но уже начинающий лысеть, с порывистыми движениями и необыкновенно блестящими черными глазами.
Доклад его — «О браке».
Каким образом явилась эта тема у иер. Михаила для первого его выступления — догадаться нетрудно. Он был наслышан, конечно, что писатель Розанов, специально занимающийся «брачным вопросом», — самый строптивый из членов Собраний. Обвиняет «монашествующих» и самую церковь, что приверженность к аскетизму заставила их «косо смотреть» на брак и на семью… Иер. Михаилу, должно быть, и подумалось, что надо начать прямо с розановской темы, показав, кстати, петербургским писателям свою литературную начитанность.
Нашей группе заглавие доклада, с которым выступил приезжий монах, было безразлично. Никто не сомневался, что тема, как будто лишь розановская, узкая, немедленно расширится до коренных тем Собраний: до вопроса, как приемлется, — и приемлется ли, — церковным христианством жизнь и плоть мира.
Доклад начался, как предполагалось, с Толстого. И, как мы ожидали, с «Крейцеровой сонаты», взятой в виде примера толстовских «заблуждений». Отталкиваясь от них, иер. Михаил пытался обрисовать положительное отношение церкви к браку.
Из первых же возражений выяснилось, по каким линиям пойдут дальнейшие прения.
Почему, спрашивал Мережковский, о. Михаил сказал, что будет говорить о браке, а о «девстве» (аскетизме) говорить не будет? Можно ли, указывая на положительное отношение церкви к браку, не касаться вопроса, каково ее отношение к девству? Не выше ли для нее идеал Девства, т. е. отречения, отрешения, удаления?.. Историческая христианская церковь создала себе высший идеал — девства, отречения от мира, а потому, по словам Розанова, и не может принимать брак иначе, как словесно, номинально… «Вы одинаково приводите, в виде ваших Доказательств, мнения: Шарапова, Мирянина, Вербицкой, Розанова, Марселя Прево… У вас это как бы равнозначащие ценности. Между тем, имея такого могучего противника, как Розанов, вам следовало бы Сосредоточиться на нем одном…».
Иер. Михаил, немного растерявшийся от возражений, от непривычной атмосферы Собраний и от того разговорного стиля, в котором прения велись, сначала подавал реплики, потом замолк. Но раздражен, видимо, был очень.
Вопрос решительно повернулся в сторону неравноценности, для церкви, «брака» и «девства». Затем, как водится, стал еще расширяться.
Заседания «о браке» выяснили, что на борьбу с Собраниями и с духом их выступила новая сила. Она была не в иер. Михаиле, человеке новом, слишком порывистом, слишком самоуверенном и беспомощном. Тихо-разрушительная сила эта шла от людей, в первую зиму почти молчавших; теперь они стали выступать все настойчивее и средостением каким-то подымались между светской группой и представителями церкви.
Я говорю об «ученых богословах» (без ряс).
Странное впечатление они производили. Казалось, такими точно, со всем их богословским багажом, они родились и такими же пребудут до конца веков. Непонимание, порою «неслышание» черного духовенства, протесты священников из «припадающих» (крайне правых), все это было не похоже, или не совсем похоже на непонимание и протесты богословов. В них все это присутствовало, но, по выражению Розанова, «ноуменально». В большинстве они были связаны с «Ведомством»: но и те, которые официального положения не имели, от первых не отличались: так же к Ведомству подходили, будто для Высшего Духовного Управления специально были устроены, и оно — для них.
Эту, в некотором смысле «особую породу» людей, веками вырабатывала даже не русская православная церковь, а русская духовная школа, вся русская духовная «наука», издавна плотно и слепо сцепленная с русским самодержавным государством. Среди них бывали, говорят, люди замечательные, как, например, из недавних, Болотов. Но в годы Собраний таких не было; по крайней мере, мы о них не слышали.
Возможно, что люди этого типа искренни и даже бескорыстны. Искренно ненавидели они Собрания: самый факт, их относительную свободу, их горячую атмосферу. А светских писателей, осмеливающихся рассуждать о христианстве, о церкви, о христианнейшем российском государстве, они, с таким же искренним негодованием, — презирали. Горячность белого духовенства казалась им подозрительной; снисходительность черного — неприятной; а попустительство Ведомства — необъяснимым.
Второе, кажется, заседание («О браке»), один из них, X., буквально окостенил. Ему удалось, на этот вечер, изменить самую атмосферу залы.
В отличие от бледного и худого Лепорского (другого богослова), с какой-то даже восковатостью в лице, — X. был приземист, довольно полон, рыжебород и румян. В нем тоже, в отличие от Лепорского, еще сохранились какие-то искры жизни, проявлявшиеся, впрочем, в виде злобных личных выпадов, полемики такого сорта, какой в Собраниях не водилось.
Труднее всего передать тон его доклада; а тон был так же важен, как слова. Тон человека, пренебрежительно не желающего считаться со всем, что тут происходило и происходит. Даже, мол, язык этих светских говорунов непонятен. Непонятно, зачем ставится и самый вопрос: он не нужен, не важен. Если для кого-нибудь есть в нем неясное, то лишь для не обладающих Истиной, для не признающих божественности Церкви. Христианину нужен другой вопрос: о спасении, об отношении к сквернам души своей и ко крестному пути, указанному Господом…
Все это было пересыпано текстами и обвинениями светских писателей, преимущественно Розанова, для которого был приведен текст из ап. Павла: есть «враги креста»: «их конец погибель, их Бог — чрево, и слава их в сраме: они мыслят о земном».
Когда речь была окончена, возражать никому не хотелось. Мережковский заметил только, что «с христианской точки зрения не следовало бы обвинять всех так кровожадно…».
Речь Х-а весьма повлияла на священников: точно пресеклась их живость; заговорили длинно, монотонно… Кто-то зачитал правила Гангр-ского собора, 21 правило; только и слышалось: «аще»… «аще»… «аще»… И лишь очередная «записка» Розанова вернула Собрания к жизни.
В конце предпоследнего заседания сказал свое слово и наш главный председатель, еп. Сергий, — по вопросу «брака» и «девства» (к этому опять вернулись). Всего несколько слов, которыми закончил: «…и слушая эти разговоры (что брак свят и не ниже девства), у меня такое впечатление, будто искусный математик доказывает, что 2x2 = 5… Мы настолько привыкли к христианству, настолько знакомы с ним, что открытие такой Америки представляется неожиданным…». «Конечно, девство выше…»
Если пятым заседанием (16-м) «Брак» закончился, то вовсе не потому, что было что-то выяснено, нашлось у кого-нибудь общее понимание. Напротив, выяснились бездонные разногласия. Главное же
выяснилось, что рядом стоят вопросы, или, вернее, один вопрос, самый важный, не коснувшись которого, мы дальше не пойдем. Лишь внутри него решаются все тысячи других.
В самом деле: можно ли уяснить себе, как относится церковное христианство к миру, ко всем явлениям человеческой жизни, личной и общественной, — находящейся в постоянном движении, — и не напрасно ли спрашивать об этом представителей церкви, не спросив их раньше: да признают ли они, что христианская церковь, поскольку и она находится в земной истории человечества, должна двигаться тоже? Или же церковь, в какой-то момент, дошла до предела раскрытия христианского учения, за которым оно уже становится «непостижимым» для человечества, так что дальнейший путь церкви уже кончен? И миру остается лишь принять истину в ее «непостижимости» — и спастись, или не принять — и погибнуть?
Если б какая-нибудь из исторических христианских церквей ответила: «да, это так», — ответ ее означал бы: христианство как путь кончено. Христианство не есть тайна, непрерывно, в меру вырастания человеческой души, раскрывающаяся. Христианству в истории, во времени, положен предел.
Неразумно, конечно, было думать, что могла какая-либо церковь так прямо ответить на вопрос, который она, быть может, себе не задавала; а если и задавала, то иначе формулировала. Но и среди участников Собраний никто еще не знал, как его формулировать, хотя именно к нему, все ближе и ближе, подводило каждое заседание.
На все частные подходы, по конкретным случаям, ответ представителями церкви давался. С одним наклоном всегда, но недостаточно, все-таки, определенным. А разноголосица последних заседаний, неожиданное и неудержимое раздвоение, растроение тем, привели даже к тому, что вдруг, вместо «брака», выплыл вопрос: духовенство — Церковь ли? В данных государственных условиях, может ли голос духовенства, который один только слышим, считаться голосом Церкви?
«…Необходим церковный собор, взаимодействие духовенства, мирян, народа… Пока будет лишь Религиозно-Философское Собрание и будет оно отдаваться одним рассуждениям, мы ни до чего не договоримся. Только тогда все выяснится, когда начнется великое