Арифметика любви — страница 88 из 140

…Происходит это также в силу отрицательной концепции жизни. Но отрицательной концепции наступил конец в XVI веке, на Западе.

Христианский мир находился в смятении. На одном из незначительных сеймов в Вормсе появился Лютер и сказал: «Я ни в папу, ни в соборы не верю». Лютер почувствовал сам, что произошло что-то важное, и собрание ощутило то же. Весь небосклон религиозного сознания как бы лопнул над головой присутствующих. В совесть средневековых людей что-то такое хлынуло, от чего зашатался Рим, иерархия, догматичность учения… В чем же дело? В чем заключалась сила нападения? В вере во Христа при отрицании церкви как священнического авторитета. Протестантство таким образом, по моему мнению, не ересь, не секта…

…И церкви не было дано ответить протестантству. Она перестала после этого чувствовать себя госпожой мира. Это сказалось в борьбе церкви с веком культуры, несущей положительную концепцию жизни, но — уже не религиозную.

…Понимание церкви как священнического авторитета проистекает из неверно понятой евангельской эсхатологии. Земля есть место приготовления, но не только к небу, а и к новой, праведной земле…

…Христианству предлежит великая религиозно-творческая задача. Нельзя скрывать ее трудности и опасности. Но большее зло, большая опасность — в умолчании и бездействии…».

Через минуту после речи Тернавцева Собрание представляло прежнюю картину: опять едва сдерживаемое волнение людей, спешащих и не успевающих высказаться. Светская сторона тотчас присоединилась к Тернавцеву, церковники же и богословы, вместе с двумя-тремя священниками (Темномеров, Аквилонов), оставив без внимания Тернавцева, лишь глухо им раздраженные, обратили раздражение на светских противников.

Озлобленные, они мало-помалу перестали стесняться. Белявский, добившись «слова», построил свою речь, — довольно странно: прямо вот об этой «светской» стороне: Мережковского назвал «сыном века сего», в «толстой книге» которого отрицается нравственность. Там, мол, сказано, что мы не рабы, мы свободны. Если все позволено, то, конечно, в основе речей этого писателя лежит «разрушение церкви».

На такие выпады уже и отвечать было нельзя. Маленькие же, зло-стненькие выпады Скворцова направлялись больше против людей «светских» из безобидных, почти безгласных…

III

Между вторым заседанием и третьим (19-м) — лежит очередная «записка Розанова». Чтобы понятно было, почему эта «Записка» так 0тразилась на ходе заседания, надо сказать несколько слов о роли и позиции Розанова в Собраниях.

Напомню: это был гениальный и глубочайший писатель-своевольник, редкостный цветок, русскою землею взрощенный. Была в цветке этом и отрава (даже для него самого, человека, в сущности, несчастнейшего, хотя и не всегда о том знавшего). Но была и такая пленительность, что ей поддавались, хотя бы на время, хотя бы отчасти, люди самые разнообразные, чуждые и друг другу, и Розанову, со всеми его глубинами и со всеми соблазнами. На церковников он порою наводил какую-то мару, тем более беспомощную, что «литературных» красот они не понимали и не ценили, и шла она, очевидно, не от слов[116].

Церковники собраний, особенно узкоумные и жесткие рационалисты-богословы, очнувшись от мары, с истинным озлоблением накидывались на Розанова.

Трудность же положения «светской стороны» в Собраниях была вот в чем: Розанов совпадал, — но не всегда и не во всем, — с линией Собраний. С некоторых сторон он был громадной ей поддержкой и помощью; с других — он ее искривлял и как бы разрушал. И когда в Собраниях церковники нападали на Розанова огулом, одинаково и на правду его и неправду, тут-то и приходилось трудно: надо было Розанова защищать, но в то же время, защищая «линию», — отъединяться от него.

Ни в одной, кажется, из розановских «Записок», как в этой, — о догмате, — не было такого тесного переплетения двух разных нитей, точно стеблей двух разных растений. Один Розанов умел это делать так, что переплетение становилось незаметным, и принимались, вместе с действительно верными положениями, и его, розановские, изгибы.

Он говорил о христианстве — нежном и пленительном, как «полевая лилия». И о том, что сделали из него в веках «взявшие ключи разумения…». Христианство перестали любить, оно перестало быть «умилительным» с «догматом». «Бог есть милое из милого, и вот, как начали догматики «строить», Христос невидимо заплакал и отошел от строящих…»

Мара на церковников была наведена в такой степени, что Рункевич, один из деревяннейших богословов, сказал: «Хотя и рискованно выступать после такого блестящего фейерверка, и речь моя покажется бедной невестой перед бриллиантами «Травиаты», я предлагаю вернуться к вопросу о завершенности догматического учения. А тем временем можно будет разобраться в «чарующем» впечатлении от доклада Розанова…».

Скоро и в самом деле «разобрались». По-своему, конечно. Я не запомню столь бурного и, временами, спутанного Собрания. Не случалось слышать нам и резкостей, до которых дошел иер. Михаил, мстя за пережитую чару: «…позволителен ли самый тон доклада? Один из собеседников сравнил красноречие Розанова с побрякушками «Травиаты». И я думаю, что это — проституирование истины!». (Тут Михаил был остановлен председателем.)

Другие говорили: Розанов — адогматист. Это уже не вопрос о развитии догматического учения в христианстве, это отрицание всего христианского учения, отрицание христианства!

Хуже всего, что тут, в словах церковников, была доля правды. Перед светской группой стояла задача: выделить и вернуть Розанову чисто розановское, выпрямить главную линию Собраний.

Отчасти это удалось…

…Но центром заседаний «о догмате» — (в сущности последних, ибо Собрания близились к концу) — надо считать выступление Тернавцева, тоже последнее. В нем снова был подчеркнут тот единый вопрос, который положен был «во главу угла» Собраний: отношение христианства к мировой жизни человечества, христианская церковь в истории. Все, что в Собраниях происходило, от серьезных речей до случайных споров, до недоразумений с богословами, — все это вращалось вокруг этого многогранного вопроса.

Ответы… как могли они в то время, в тех условиях, явиться? Кем могли быть даны? Но вопрос прозвучал, — как вопрос, и кто-то все же его услышал. Этим одним уже оправдана далекая попытка создать встречу двух миров, дотоле разделенных.

Тернавцев начал прямо: «Учение о полной завершенности и непознаваемости догмата неверно религиозно и для христианства губительно».

Определив затем с большой точностью понятие догмата, указав на его исток и на появление в исторических условиях первохристианства, Тернавцев пояснил, почему, с точки зрения историка, христианство может быть названо «языко-христианством». Оно явилось в роковой для древнего мира момент распада. В гонениях и мученичестве сознав свое единство, христианство стало среди погибающего античного общества как бы единственной твердыней жизни. Но в нем и тогда оставалась не раскрытой тайна о земле, о земной жизни человеческого общества. В своих отношениях к земному устройству христианство жило тем, что привнесено было в него античным миром. Еврейство, связанное с христианством единством обетовании, отошло куда-то далеко в сторону от великой дороги всей истории церкви…

«Богослову или историку, чтобы почувствовать присутствие Бога в истории, достаточно подумать о еврействе, о поразительной судьбе его…

По пророчеству Апостола, оно обратится ко Христу не в смысле отдельных личностей, а как народ. Но какой нужен перелом в языко-христианстве, какое глубокое потрясение всего человеческого познания, чтобы это совершилось! Еврейство не уверует, пока в христианстве не будут открыты глубины Ветхого Завета: видения пророков, повелений Божиих, данных навеки. И мало того: евреи не обратятся, пока 20 веков горечи, страха, разбитых жизней — пока всему этому не будет дано действительного оправдания. Что примирит их с историей? Какой силы должен быть огонь, который переплавит все это и даст им новое сердце?..

…Христианство, как оно сложилось в течение истории, — перед нами. Все ли в нем открыто — даже для святых? Посмотрите на противоречие между обетованиями и действительностью. Христианство не имеет в данный момент и единства: оно делится на вероисповедания, которые отвергают друг друга, как религиозную неправду. И я утверждаю: никакое религиозное учение не оставляет своих последователей в таких огненно-мучительных недоумениях, как христианская церковь наших дней.

Противоречие между обетованиями и действительностью — страшно. Оно наносит сердцу верющего смертельную рану. Кто не ранен этой раной, тот никогда не познает меча, скрытого в христианстве, т. е. христианства, как Откровения…

…Не о посягательстве на прежние Откровения я говорю, но об их исполнении. Лишь непонимающие отделываются от вопроса, думая, что тут спрашивают: может ли Церковь переделать Троицу на четвери-цу и т. п. Здесь речь об ином…

…Будем говорить прямо, — продолжает Тернавцев, обращаясь к представителям церкви и богословам. — Считаете ли вы ту жизнь, которая теперь вся, со своим счастьем, искусством, наукой, экономикой оказалась вне и против церкви, — считаете ли вы ее победимой для той доли истины, которой вы располагаете?

Зная уклончивость людей богословского образования, я отвечу за них: нет. Внутреннее положение христианства в историческом смысле, в трех измерениях Эвклидова пространства — безысходно.

…Вот почему самым роковым вопросом является ныне вопрос о христианстве как откровении и о новых в нем откровениях. Это вопрос вопросов. Вопрос «обо всем». Праведная земля, обетованная Богом, — вот какой тайне наступает время открыться. Само появление этого вопроса показывает, что мы стоим на краю истории. Но отвечать христианство пока не может…». Закончил Тернавцев так: «Историческое языко-христианство не только учение, оно — своеобразный социальный организм… В нем две великие силы… Обе они опираются на св. Писание и предания церкви… и обе держат народы в недоумении целые столетия: это верховная власть православного русского Востока и Римский священнический авторитет, католицизм. Вот две вершины, в которые раньше должна ударить молния…».