Арифметика войны — страница 48 из 56

[39].

Часовщику на склоне лет совсем не хотелось «получить билет» в Пули-Чархи, хоть это и совсем близко, считай столица, ну, пригород – в пятнадцати километрах на равнине, но он предпочел бы остаться здесь. Из Пули-Чархи редко возвращаются. И никогда – целыми и невредимыми. Джанад ловил на себе внимательный изучающий взгляд часовщика. Разговаривая со своим постояльцем, тот тщательно подбирал слова… Новые веяния и подступающая старость лишили его способности отсеивать золотые крупинки от речного песка, как когда-то на Амударье с другом Каджиром.

И я ожидал со дня на день, что хозяин попросит меня подыскать другую комнату, невзирая на старую дружбу с дядей Каджиром. Хуже не придумаешь. Самая плохонькая комната в Кабуле стоила полторы тысячи афгани. Где взять такие деньги? Да я уже и привык к этому месту у подножия Шер-Дарваз, к этому дому с часами, даже к скупой и неуступчивой желтолицей Мирман-Розии.

Однажды, когда часовщика не было дома, Мирман-Розия как бы невзначай заглянула ко мне и завела разговор о том о сем… Вдруг заинтересовалась книжками, лежавшими стопками у чарпайи, – вылитый агент спецслужб из индийского кино. В ее руках оказалась «Книга песен» Абу-ль-Фараджа. Чтобы утолить ее любопытство, я взял «Книгу», раскрыл и начал читать первую попавшуюся страницу. Тетушка Мирман-Розия слушала, поджав узкие губы, сощурив черные глаза.

«Я подошел, – читал я, – к дому Башшара, когда Башшар сидел у ворот, и увидел, что он слеп, уродлив и толст, и сказал себе: “Будь проклят тот, кто считается с таким вот!” Я долго стоял там, глядя на него. В это время к нему подошел какой-то человек и проговорил:

– Такой-то поносил тебя у эмира Мухаммада ибн Сулаймана и болтал, что ты немногого стоишь.

– Неужто он осмелился? – спросил Башшар. Тот человек ответил:

– Да.

Башшар опустил голову и сидел молча, тот человек сел возле него, и я тоже сел. Проходили люди и приветствовали Башшара, но он не отвечал им. Они все останавливались и смотрели на Башшара, у которого вздулись жилы на шее и на лбу. Прошло недолгое время, и Башшар произнес самым громким и звучным голосом:

Мне сказали, что…

– тут я запнулся, пожалев, что выбрал именно этот кусок, но быстро нашелся и поменял “познавший свою мать” на “такой-то”:

такой-то позорил меня

У эмира, но разве есть надо мной эмир?!

Мой огонь зажжен, и дом просторен

Для гостей, и пиры мои многолюдны.

Меня почитают и боятся друзья и враги,

Я словно лев в логове,

Когда голодна его подруга, и он промахнулся на охоте,

И слышен его рык у края дороги.

И, клянусь Аллахом, у меня затряслись поджилки и мурашки пробежали по спине, и он сразу вырос в моих глазах, так что я сказал себе: “Хвала Аллаху, охранившему меня от такого зла!”»

На желтом носу Мирман-Розии появилась испарина, пока она внимала мне. Отрывок произвел на нее впечатление. Она спросила, кто такой этот рыкающий Башшар? Я отвечал, что поэт арабов, живший очень давно. Он был слеп от рождения, но писал лучше многих зрячих:

Пыль сражения, поднявшаяся над головами,

И наши мечи подобны ночи и звездам, которые

все падают, одна за другой.

Уже ребенком он сочинял стихи, и его языка побаивались. А когда вырос – его всячески задабривали. Никому не хотелось прослыть в веках скрягой или трусом, лжецом или просто человеком, чья шея подобна шее страуса, а сам онараб из бутыли, то есть родословная его под сомнением, и он напрасно бахвалится. В мире больше нет народа, который бы так трепетно относился к стихам. Ну, может быть, еще мы, афганцы. Но у нас не было своего Отца Радости, как переводится имя Абу-ль-Фараджа, написавшего «Книгу песен», десять томов о поэтах и музыкантах. Из-за поэтов у бедуинов разворачивались настоящие битвы.

Я заколебался, рассказывать ли и о том, что с некоторыми поэтами и певцами те же щедрые повелители и их везири иногда расправлялись по-свойски, как с опасными преступниками и лютыми врагами: заковывали в цепи и бросали в темницы и ямы, приказывали бить по пяткам, пока поэт не обделается, и потом заставляли пожрать «произведенное»; и тот же Башшар был забит до смерти плетками, а жители Басры, узнав об этом, ликовали, славили Аллаха и поздравляли друг друга с избавлением от бича немилосердного – языка Башшара. Забить слепого семидесятилетнего поэта насмерть и бросить его труп в воды Тигра – это, конечно, пятно несмываемое, но и еще одно подтверждение чуткости арабов прошлых времен.

Нет, я решил об этом умолчать. Зачитал из «Книги песен» другой отрывок, где описывалась внешность Башшара.

Башшар был огромного роста, крепкого сложения, с крупным лицом, длинным и изрытым оспой; глаза у него были выпучены и заросли диким красным мясом, его слепота была самой отвратительной, а вид самым ужасным, но когда Башшар, хлопнув в ладони, откашлявшись и сплюнув на обе стороны – таков был его обычай, – начинал читать, происходило чудо. (По-моему, еще никто лучше не объяснял, что такое поэзия.)

Он что, спросила Мирман-Розия, только и писал, что про пыль да драки? Да поносил обидчиков?

Нет, ответил я. В него влюблялись, хоть он и был страшен. И он писал об этом.

Взгляд мой упал на строки, и я их прочел Мирман-Розии:

Кости Сулаймы, моей возлюбленной, –

Это сахарный тростник, а не кости верблюда,

И если поднесешь к ней луковицу,

Запах мускуса перебьет запах лука.

Мирман-Розия засмеялась. И это стихи о любви? Нет, это не самые лучшие строки, спохватился я. Это как раз пример не очень удачных строк из ранних стихов. Вот другие:

О, если бы я был разрезанным ароматным яблоком,

О, если бы я был стебельком благовонной травы,

Чтобы она почувствовала аромат и восхитилась им,

А когда мы остались бы наедине, я предстал бы

перед ней в облике человека.

И она ударила бы по струнам лютни, склонившись от радости,

И запела бы, не скрывая ликования…

Не убивает Аллах того, чья любовь продолжается,

Но иногда Аллах убивает… –

я запнулся и, быстро выговорив: «изменников», захлопнул книгу и сказал, что лучшие стихи о любви писали все-таки наши Джами и Хафиз. Но Мирман-Розия возразила, что вот это стихотворение слепца ей как раз понравилось…

И желтое ее лицо вдруг помолодело от улыбки. Она ушла, успокоенная, а я вдруг подумал, что ведь эта женщина – Хава[40]часовщика.

Но нет! Я знал, что у Хаввы лицо было светлое, глаза – нежно-карие, черные косы и в левой ноздре серебряный цветок. А я недостоин был даже думать о ней.

Похоже, наш разговор произвел благоприятное впечатление на Мирман-Розию, и, наверное, она успокаивала своего саиба[41]насчет меня, но события развивались не лучшим образом.

Настал черед «получить билет» и другому нашему соседу, иранцу. Его автомобиль остановили за городом, на перевале Хайрахана по дороге в Чарикар – он вез туда двух студентов, направлявшихся, как выяснилось, на встречу с людьми Масуда, засевшего в Панджшере. С собой у них были списки добровольцев, готовых вступить в его отряды, и крупная сумма. Таксист угодил в Демазанг[42]. Через месяц, правда, Хусейна Хана э Явери выпустили. Но он уже не хотел искушать судьбу и, задешево продав дом и имущество, уехал в Мешхед, где у него жили родственники.

Странно было, что студенты везли с собой эти списки – может, они их составили уже в тюрьме?

Снова в этих делах были замешаны студенты нашего университета. Но я не принадлежал ни к какому движению. Моей партией была партия книги. Что я и пытался внушить тетушке Мирман-Розии. Лучшими аятами Книги я всегда считал эти:

Читай! Во имя Господа твоего, Который сотворил,

сотворил человека из сгустка.

Читай! Ведь Господь твой щедрейший,

Который научил тростинкой для письма,

научил человека тому, чего тот не знал[43].

К этой партии можно было причислить и моего нового друга – студента богословского факультета Кемаль-эд-Дина.

Кемаль-эд-Дин сразу выделялся среди студентов своего факультета. Будущие богословы носили национальную одежду: длиннополые рубашки, изар, жилеты, накидки, чалму, колах. А Кемаль щеголял в европейском костюме. Все будущие богословы с пеленок отращивали усы и бороды, ведь носить короткую бородку истинному мусульманину предосудительно, ибо сказано: «Старайся отличаться от многобожников, позволь бороде расти и подстригай усы». Кемаль не позволял бороде расти, тщательно выбривая щеки и подбородок, и оставлял лишь усы.

Кемаль-эд-Дин всегда был невозмутим. Иногда даже казалось, что он дремлет на ходу – из-за его привычки говорить с паузами и оттого, что глаза его всегда были полуприкрыты. Голос у него был немного гнусавый, с хрипотцой от турецких сигарет.

Отец Кемаля был директором завода, выпускавшего кока-колу, и совладельцем небольшой газеты. А дед – долгое время имамом мечети Пули-Хишти; но под конец он отошел от дел, принял обет молчания, и Кемаль, появившийся на свет уже после этого, так и не слышал его голоса.

Внук, казалось, не собирался идти по стопам деда; после окончания лучшего лицея «Хабибия» он уехал в Каир, но, проучившись год на инженерном факультете в Аль Азхар[44], внезапно вернулся и поступил на теологический факультет Кабульского университета.

В день нашего знакомства в пустой библиотеке я, честно говоря, подумал, что неучастие Кемаля в демонстрации объясняется элементарной опаской. Ведь даже богословы вышли на улицу. Идеи исламской революции носились в воздухе, западный ветер доставлял их контрабандой – из Ирана. Сам-то я считал свои переживания выше всех этих волнений, называемых историей.