«Слишком он задуманный», – определил Горинча. Да, Анастасьин скорее походил на учителя, но дослужился как-то до капитана. Но мне он чем-то нравился. По-моему, глаза у него были цвета нашего северного ветра над Вяткой.
– Мы еще не при коммунизме живем, – ответил Дубино.
Анастасьин взглянул на него ясно и спокойно сказал, что в таком случае рядовой Дубино отстраняется от общего дела. Дубино побледнел, только прыщики пунцовели на его щеках.
– Вы остаетесь в расположении, – добавил Анастасьин.
Глаза Лебедева торжествующе сверкнули. Дубино растерянно заморгал. Он хотел что-то сказать, но передумал, лишь сжал губы и тяжело сел на койку, так что пружины взвизгнули. Анастасьину это не понравилось. Вообще-то, по уставу, на кроватях солдату разрешалось только спать, а не сидеть, и все прекрасно знали об этом. Капитан еще мгновенье медлил, но не потребовал встать, прошел дальше, оглядывая палатку. Вот – в этом весь Анастасьин. Не дожал Дубино. Ну и что, что в палатке две табуретки и сидеть больше не на чем? На жопе сиди. А остальные пускай сидят на койках. Сейчас тебя спрашивают. Ты же сам ударился в индивидуализм. Но – Анастасьин не спрашивал, отдавал какие-то распоряжения замкомвзвода, потом удалился. Дубино молчал. Лебедев потоптался возле его отсека, потоптался и – отвалил. Он был доволен, дважды отмщен. «Ладно, Серега, не бери в голову, успеешь еще», – ободрил Дубино Прасолов, потянулся, взял гитару, побренчал и запел с вызовом: «Вам не поня-ать таких затерянных ребят, / Вам не понять, о чем они порой грустят. / Не о любви, которой нет уж тыщу лет. / Им от любви остался лишь скелет… / Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай! / Вдруг крикнет кто-то совсем негромко, невзначай. / Эй, мужики, кончайте этот балаган. / Уходим в море, а может, в океан». Дубино хмурился, смотрел в пол.
Мы выступили ночью, быстро дошли маршем до переправы. Река была не очень широкой, не то что наша Вятка, ну уж точно не Кама. Но вода в темноте текла мощно, чувствовался напор. Огузаров вызвал из саманного домика паромщиков. Их было двое: чалма у одного черная, у другого шапочка навроде фески; только белки глаз светлели да зубы белели, когда они отмыкали паром, оглядываясь на нас, перекликаясь. Паром представлял собой дощатый помост, положенный на два ржавых понтона – я в темноте почувствовал их ржавый запах и подумал, конечно, о катере «Бодром», об Усове, речном волке и кэпе, мелькнула мысль об Олесе из Кирса, райцентра выше по реке, до него дойти только по весне можно, мы и доходили, гуляли с ней по аллее лиственниц, высаженных в честь отмены крепостного права! Олеся – моя двоюродная сестра, светловолосая, синеглазая… вот в чем закавыка. Ну, не в том, что, а… короче, Горинча говорит, что это если родная – могут быть проблемы… со свиным хвостиком. Хм. Э, до этого далеко… как до дембеля, вечность. У самого-то Горинчи все проще, одноклассница Марина, он ей уже в десятом классе сломал, на турслете, и теперь она его ждет. А я еще не пробовал. Для меня это темный лес, сказка в натуре. Чтобы одноклассница сама тебя затащила, дала. Мне это только снится. И то не с Олеськой. А с какими-то бабами в годах.
Народу было две роты. Переправлялись несколькими партиями. «Как на дембель», – сказал кто-то. «Не, на дембель в первой партии пойдут коммунисты и стукачи», – тихо откликнулись ему. «Тут даже сыны едут», – послышался еще голос. Это про нас, подумал я, косясь на Горинчу. О-хо-хо, до партий нам, как до мировой революции. Это раньше год-два пролетали незаметно. А тут всё пошло по-другому. День тянется как кишка. «Дописал ты письмо?» – спросил я Горинчу. Тот хмыкнул. «Эстественно! В гальюне с кондиционерами. Мол, уходим, подруга, в горы, а может, в океан». Противоположный берег сейчас смутно выступал из темноты. Можно было подумать, что его там и вовсе нет. Так что реплика Горинчи как-то так повернула все… Я вглядывался в уходящий со скрипом паром. Да, черт, я матрос речного флота, еще никогда не видевший ни океана, ни даже моря, вдруг здесь, в сухопутнейшей стране на свете, почувствовал что-то такое… короче, как будто на мгновенье оказался и вправду на океанском берегу. Даже дыханье в зобу сперло. На берегу не нанесенного ни на одну карту мира Афганистанского Океана! Я хотел сказать о своем открытии Горинче, но тут паром снова выплыл из темноты – пустой, и вторая партия пошла к воде, в ней и Горинча. Я был в следующей. Паром снова отчалил, поплыл по тросу. И тут у меня мелькнула мысль, что я Горинчу больше не увижу. Нервишки, нервишки все ж таки – натянулись как речной трос. И это было лучшим доказательством того, что мы не в океане: ведь трос не мог уходить в бесконечность. Значит, где-то он крепится – на той стороне.
Ну да, там была земля; я нашел Горинчу. «Знаешь, чего сказал паромщик?» – спросил он. «Ну?» – «Анастасьину?» – «Ну?» – «Короче, мол, не ходи туда». Я помолчал, слушая хлюп воды, покашливанье, шорох шагов, звяканье оружия в темноте. «И что Анастасьин?» – спросил я наконец. Горинча хмыкнул. «Не знаю. Будет говорить комбату или нет. Наши приуныли».
А я не знаю, приуныл или, наоборот, испытал облегчение. С одной стороны, конечно, интересно и рано или поздно, а придется. Война, мол, как женщина, и наш долг познать ее, говорит Горинча. Но, наверное, с Олеськой в лиственной роще в честь отмены крепостничества это было бы интересней. И самому ему на турслете с Мариной. Нет, Олеська все-таки мне родня какая-никакая. Я бы, честно говоря, согласился с какой-нибудь посторонней, ну а там видно будет. Вот у нас была учительница по английскому, всегда распухшие губы, голос с хрипотцой, вся слегка такая помятая по утрам, глаза намазаны неровно, как будто всю ночь неизвестно чем занималась. Вот на нее у меня до сих пор –реакция. Да и вообще Горинча выдумывает всякую фигню! У него какие-то гнилые идеи. Утром в тумане солнце светит на Вятке, рыба плещется, капли с колокола на катере падают, и непохмелившийся Усов командует: «Отдать в п….у! швартовы!» И мы идем на Кирс. Вот это познание. Причаливаем к первому населенному пункту после одиннадцати, и я бегу за портвейном. Вот это «уходим в море». Солнце встает, река сияет, чайки. Вот это «Эй, маэстро!». Кругом леса, столько зелени, что мне сейчас просто не верится, что такое может быть. Как там поет Прасол: «Вот так бы нам, перевернуть все кверху дном! / К черту женщин, дьявол всех возьми! / Эй, маэстро…»
Прицепилась песенка.
Ждем.
Паром перевозит остальных. Значит, до сих пор Анастасьин ничего комбату не сказал. Нет, а что говорить-то?
Наконец всех переправили на наш берег. Нет, берег-то как раз не наш, чужой. Да все тут чужое. Мы давно на чужом берегу, маэстро. Просто тут это место более чужое, чем все остальное: ущелье уходит, загибаясь, прямиком в Пакистан. «А ты знаешь, как переводится Пакистан?» – спрашивает Горинча, как будто услышал мои мысли. «Нет». Он молчит. «Ну?» – «Страна Чистых». Я помолчал и снова: «Ну?» Горинча сплюнул. «Ты в своей Вятке хвосты лошадям, что ли, подвязывал?» – «Я моторист второго класса, – отвечаю с обидой. – А вот ты – не знаю». Горинча усмехнулся в темноте. «Да-а, я пожил в свое удовольствие». Он год после школы балду бил, мешал Маринке учиться на первом курсе в текстильном техникуме. Только родители на работу, он – к ней. Они к восьми уезжали, ей чуть позже. А он тут как тут с толстыми ушами и ухмылкой на конопатой роже. Мы, говорит, другие науки постигали. Ну, зато у меня после армии есть специальность. Моторист второго класса. Усов сопьется окончательно, и стану я капитаном на «Бодром». Возьму сто миллионов алых роз на борт – и потяну в Кирс, на аллею лиственниц Отмены Крепостничества В России.
А пока мы готовимся потянуть к горам, туда, где открываются ворота в Страну Чистых. Чудное, конечно, название. Мне вообще-то слышится что-то церковное. Ну, там, паки-паки. Я однажды был на службе, так, ради интереса, с Олеськой. У них в Кирсе есть церковь. По весне дело было, какой-то праздник, всё в ветках. Курения всякие, воздух сизый. Поп с кадилом и забасил: «Паки! Паки!» Ну, мне – не знаю. А Олеська, смотрю, млеет. Так – бас, цветы, всякая там позолота. У нее глазки и заблестели. Или это вообще, от весны. На Вятке вода высокая… Мне на реке лучше, запах рыбы, мазута вкуснее. А Олеська тащится. Черт его знает. Сейчас-то все вспоминается – как под увеличительным стеклом. Облака там, чайки, лужи на тротуаре разбитом, прядка волос по щеке, небесный глаз косит в мою сторону, блестит. Кто ее знает, думает она что-нибудь такое про меня? Может, я сам все сочинил. На письма вроде отвечает… Надо будет спросить у нее, что такое «паки-паки». А может, и Адольфыч знает. Или Горинча.
– Горинча!..
Но тут пошел шорох, и все тронулись, зашагали прочь от реки. Значит, Анастасьин не доложил. Действительно, почему стоит доверять этому бабаю, а не другому, владельцу лавки? Хотя я лично никому бы здесь не доверял. Но – доверяю, раз куда-то шагаю вместе с остальными, куда-то в ночь, непроглядную и немую. А что мне остается?
Впереди ничего не видно, небо без звезд, тьма полнейшая. Теперь нас от батальона отделяет река. С группой идут два проводника, я их толком не рассмотрел в темноте, одеты в черное. Активисты? Или тоже –торговцы? Горинча кроме своего боезапаса тащит «мамочку», четырехкилограммовую мину-гранату. Ну а на меня вскоре тоже нагрузили – ПК. Прасол отдал, пулемет егомузыка. Каски и бронежилеты мы оставили. Непонятно, зачем надевали на смотр. Тут много непонятного. «Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай!.. / Вдруг крикнет кто-то, совсем негромко, невзначай, / Эй, мужики…» Тарата-та-та-тата… Черт. Я на миг задерживаю дыхание и слышу, как шагает наш отряд. Можно подумать, целое войско. Всего две роты. Днем к ущелью подтянется броня.
Вдруг я начинаю различать махины, уходящие в небо. Под ногами хрустят камешки. Пахнет горьковато. Остановка. Нигде ни огонька, курить настрого запрещено. Говорить – тоже. А я так и не спросил у Горинчи насчет паки-паки. Но сами-то командиры совещаются. Открываю рот и я. «Валерка…» И тут же тьма ожигает мне ухо кулаком. Я даже не понял, кто меня звезданул. Блин, звенит в ухе, на глазах слезы от боли.